А.А.Ливеровский

Литература о гончих, ссылки, книги...
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Воспоминания об отце.

Ливеровская (Воинова) Ольга Алексеевна

Когда я была маленькой, моей жизнью заведовали дед и нянька. Папа и мама приходили с работы, когда я уже спала. А по выходным отец обычно уезжал в лес на охоту. Однажды, возвращаясь, он забыл в трамвае ружье. Тут и родилось мое самое первое стихотворение: «Папа едет на охоту, надевает сапоги. Если едешь ты в трамвае, ружьецо побереги!»
В те редкие выходные, когда он оставался в городе, брал меня в «путешествие». Мы просто гуляли по городу в районе канала Грибоедова, доходили до Покровского садика (церкви там уже не было), до «Сумасшедшей больницы» на Пряжке. Я очень любила эти прогулки. Однажды папа купил мне шоколадку с изображением кота и с надписью: «Все с уваженьем относятся к коту, за то, что он любит чистоту». Мне казалось, что все это относится ко мне, потому что папа часто называл меня «мой кот».

А потом была война. Мы с мамой поехали на лето в деревню Домовичи Новгородской области. Ждали отца да так и не дождались. Сами тоже не смогли вернуться в блокированный немцами Ленинград. Пожалуй, не стоит рассказывать о том, как мы жили в эвакуации. Это все была моя жизнь без отца, а встретились мы только в 1944 году в Ленинграде.
Отец возник на моем горизонте уже в новом качестве. За годы войны брак родителей распался. У папы была другая жена и маленький сын, а я приходила к ним в гости. В ту пору у нас с отцом началась полоса большой дружбы. Я была уже подростком. Душа просила какой-то романтики, чего-то необычного. И вот это-то и давал мне отец. Он читал мне стихи (в основном Гумилева), брал в лес на охоту, учил ходить на лыжах. Привел в бассейн заниматься плаваньем. Мы вместе ходили на стенд стрелять по тарелочкам. Я была совершенно уверена, что на свете нет человека красивее, умнее и добрее, я была буквально влюблена в отца. И он гордился мной: моей отличной учебой, успехами в спорте, моим первым удачным выстрелом по глухарю. Я стала вдруг быстро расти, догонять школьных подруг. А до этого времени всегда была самой маленькой в классе. (Помню сколько неприятностей это мне доставляло! Прихожу с подружками на танцы в Дом пионеров и школьников. Локоны накручены, туфли на каблуках, а мы сами — в радостном ожидании чего-то. У дверей контроль. Одноклассниц моих пропускают, а мне говорят: «Домой, малышка, домой!»).
Потом случилась беда. Мама упала и сломала позвоночник. Она долго лежала в больнице. В это время отец жил один. По хозяйству ему помогала домработница. И я, конечно же, стала жить с ними. Когда маму выписали, она, к моей несказанной радости, тоже пришла в нашу семью. Надо сказать, что эта радость была преждевременной. Между отцом и мамой не наладилось близких отношений. Родители были корректны, холодны, часто не согласны друг с другом. Мне было очень больно слушать их пререкания, видеть, как недовольны друг другом эти два самых дорогих мне человека. Теперь я понимаю, что они сошлись не только из-за маминого слабого состояния, но и ради меня, хотя это никому из нас не принесло счастья.
Летом мы ездили отдыхать все в те же Домовичи, мою малую Родину, горячо и навеки любимую, лучшее место на целом свете. К тому времени в нашей семье появился братишка Леша, который долгое время был отлучен от отца. Лешина мама умерла от тяжелой болезни, и он жил вдвоем с братом. Вот тогда он и появился у нас. Отец принялся усиленно воспитывать его, словно стараясь наверстать упущенные годы. Конечно же, Леша был выращен не по отцовским канонам, но он был хорошим и добрым мальчиком, и мне отцовские методы воспитания казались иногда слишком крутыми. Я жалела Лешу, но большой дружбы у нас не было из-за разницы в возрасте. Правда, и жил он у нас только летом, а зимой ходил в школу на Невском проспекте и жил в своей квартире вместе со старшим братом Колей, хотя бывал у нас часто.

Отец стал писать. Сначала это были фенологические заметки в газете «Вечерний Ленинград», потом папин старый знакомый, Виталий Валентинович Бианки, привлек его к работе на радио, в передаче «Вести из леса». Здесь даже для меня нашлось некоторое поле деятельности. Я просматривала письма в адрес передачи и сочиняла природоведческие загадки, конечно же, под руководством отца. Совместная работа с ним была для меня счастьем. А он уже писал книгу об охоте, о людях своей любимой Новгородчины.

Потом у меня пошла полоса «личной жизни». Как-то мне стало не до папы, не до мамы. Я вообще мало замечала, что происходит вокруг, целиком погрузившись в свою любовь. И вот однажды мы с моим другом Борисом пришли к отцу и заявили о своем решении соединить судьбы. Мне было тогда девятнадцать лет, Борису восемнадцать. Мы учились на первом курсе ЛЭТИ. Отец посмотрел на нас серьезно и грустновато и сказал: «Что ж, женитесь, только продолжайте учебу и подождите с ребенком». Борис покраснел, а я тут же объявила, что ребенок уже, в сущности, есть. Правда, возможен аборт. Папа и мама были категорически против. Так в нашей семье появился еще один человек, мой муж, а вскоре у меня родилась дочка Аленушка. Чтобы я могла учиться, родители взяли нянечку из деревни в помощь нашей старенькой домработнице. В то время молодежь из голодных колхозов бежала в город, и рабочей силы было много.
Отец очень любил мою маленькую дочку, воспитывал ее, старался дать ей то, что не могли дать молодые родители-студенты. И Аленушка навсегда сохранила теплую память о деде.
С Борисом у отца появились общие охотничьи интересы. Отец вообще любил молодежь, учил охоте, наставлял по жизни, как-то втягивал в свою орбиту, и молодые люди оставались в ней навсегда. Вот и Борис был дружен с отцом до конца его дней, несмотря на то, что наш брак скоро распался, у каждого из нас появилась другая семья. Я не помню, как реагировал отец на наш развод. Сейчас думаю, что для него, как и для меня, это было тяжелое время. Время какого-то взаимного отдаления и равнодушия. Каждому свое. Мама тоже не удержалась в этой развалившейся семье. Потом она заболела, слегла в больницу с инфарктом и больше в семью не вернулась.

Я вплотную занялась строительством нового гнезда. Отец жил один. Потом появилась Ноника. Ноника — это Елена Витальевна Бианки, дочь папиного старого друга и литературного наставника писателя Бианки. История их любви — это их история, а у меня просто появилась мачеха. Сам этот факт мне был совершенно не нужен, но удивляло и умиляло отношение отца к своей третьей жене. Отцу было тогда за 60, Нонике лет на двадцать меньше. Она была красивая женщина. В первый мой приход к ним меня поразило, как отец, задавая мне вопросы и слушая меня, продолжал неотрывно следить глазами за Ноникой, перемещающейся по кухне. Возможно, он даже не слышал, что я говорю. А я-то, дурочка, полагала, что влюбленность — это привилегия молодого возраста! Вот я и пожелала в душе отцу личного счастья, которого он был лишен в течение многих лет. И все наши неприятности, связанные с папиной женитьбой (пришлось уехать из Домовичей, т.к. стало тесно и прочее) — это всего лишь наши неприятности на общем светлом фоне жизни. С Еленой Витальевной мы подружились, дружим и сейчас, после смерти отца.

А папа продолжал работать, охотиться и писать. Хотя ему уже стало трудно совмещать все это. Он вдруг решил уйти на пенсию и целиком посвятить себя писательству. К этому времени он уже стал членом Союза писателей. Однако, бросить работу ему не дала сама работа, которой он занимался всю жизнь, и его ученики, и сотрудники, которые просили его не оставлять лабораторию и продолжать руководство, хотя бы в должности консультанта, в свободном режиме. Насчет «свободного режима» — это легко сказать... В общем, отец продолжал осуществлять все виды своей деятельности.
С охотой тоже возникли трудности. Стало плохо с глазами. Из-за глаукомы почти пропало зрение в правом, нужном для стрельбы, глазу. И мой мужественный отец стал учиться стрелять с другого плеча, переделав ложу своего ружья. По утрам он выходил в садик и тренировался вскидывать ружье. Дома на окне протянул веревочки, чтобы следить за траекторией выстрела. (Так же он тренировал и меня, когда я ходила на стенд). И он научился. Конечно, стрелял уже не так метко, но с какой гордостью приносил с вечерки сбитую утку!
Слух тоже ослабевал. А это было особенно больно, поскольку отец терял возможность заниматься своей любимой охотой — глухариной, на токах. Что только он не изобретал: слуховой аппарат пробовал, изготовлял «заушники», маленькие экраны, которые помещал за ушами для концентрирования звука. Помогало плохо. Здесь мы старались ему помочь. Я, а чаще Елена Витальевна, садились рядом с ним и когда слышали песню, сжимали в такт с ней руку отца. Тихонько подходили, ближе, ближе, пока, наконец, отец сам не услышит четко. Не хотел он отказываться от охоты, сдаваться надвигающейся старости!

Так уж повелось, что отец всегда бывал инициатором охот. Вероятно, это пошло с его студенческих лет, когда он руководил охотничьим кружком в Лесотехнической Академии. Папины охоты — это его затеи, его организация. Он основательно продумывал все: и место, и время, и состав компании, и транспорт. С годами это становилось для него все трудней, а друзья-охотники, привыкшие к прежней схеме, продолжали списывать на него всякие неполадки. «Черти полосатые! Сукины коты!» — ругался отец. И поэтому в последнее время он бывал особенно рад, когда его приглашали на охоту, заезжали за ним на машине. В назначенный час он был всегда готов, в рюкзак уложено все необходимое («Нож, компас и спички» — как он любил говорить). Отец, в своей старенькой гимнастерке, под которой традиционно — тельняшка, подпоясанный ремнем, застегнутым на ту же дырочку, что и тридцать лет назад, чисто выбритый и причесанный (оставшиеся три волоса он аккуратно зачесывал на лысину), какой-то собранно-серьезный — ждет своих спутников. И все-таки это были не его охоты. Возвращался он каким-то разочарованным. Многое, по его мнению, было «не так», да и сам он, глуховатый, с плохим зрением, но амбициозный, вряд ли был очень желанным сотоварищем. «Зато спать сегодня буду!» — мечтательно потягивался он за вечерним чаем. Дело в том, что в последние годы он страдал бессонницей и хорошо спал, только находившись и надышавшись вдоволь.

А с литературой большую помощь отцу оказывала Ноника. Она печатала, редактировала, исправляла ошибки, которых отец делал достаточно много. В детстве отец учился в гимназии Мая, которая к тому времени была превращена в трудовую школу. Он рассказывал мне, как в послереволюционные годы учителям было запрещено экзаменовать учеников. Сидящий на подоконнике во время урока ученик мог, например, отказаться идти в класс: «Экзамен протаскиваете?...». Отец учился в прославленной гимназии во времена страшной, коренной ломки всей системы образования. Возможно, поэтому Нонике приходилось так много работать с папиными рукописями. А редактором она была строгим. Отец часто бывал не согласен с ней. Литературные споры переходили иногда к серьезным жизненным вопросам. Отец был широко и вольно воспитан. Елена Витальевна — сдержана, более закрыта, с другими понятиями о том, что можно, что нельзя. Помню ее осуждающее: «Леш-ша!», когда, например, разговор за столом заходил о каких-то несоответствующих моменту предметах. Отец смеялся, поддразнивая ее, но бывало, что и сердился не на шутку.

В последние годы жизни отец работал над книгой «Охотничье Братство», где писал о всех тех людях, с которыми его свела страсть к охоте. Среди них были и очень известные, такие как артист Н.К. Черкасов, академик Н.Н. Семенов, были и простые люди, друзья по охоте. Книга была уже написана, нужно было только отшлифовать, вычитать ее. И тут отцу предложили поехать в Коктебель, в Дом творчества писателей по какой-то льготной путевке. Взяли еще две путевки — для меня и Ноники и поехали в Крым. Был апрель, как говорили «еще не сезон», но к сезону шла интенсивная подготовка. Всюду что-то красили и ремонтировали. Писателей в Доме творчества было крайне мало, все пустующие места были отданы украинским шахтерам и членам их семей. По вечерам на улице часто слышались песни в исполнении подгулявших шахтеров. С питанием было тоже неважно. Но все это были внешние обстоятельства.
«Да, ну их! Что мне, в самом деле,
поэты эти и тефтели,
что мне шахтеры и заборы,
о них я позабуду скоро.
Меня влечет весенний Крым,
я загорелыми руками
у моря собираю камни,
и оживаю вместе с ним!»
И отец оживал в Коктебеле. Мы вместе работали над книгой (даже мне предложили отредактировать главу «Брат Юрий») и гуляли. Отец забирался на окрестные довольно крутые горки. Ему шел уже восьмидесятый год. Было видно, что ему так ходить уже нелегко, но уговорить его отказаться от прогулок было невозможно. Он словно что-то хотел доказать себе, не хотел сдаваться. Такая воля и одержимость в нем были всегда. Достаточно сказать, что в последний вечер своей жизни он был на собрании. Выступал, спорил, вернулся домой на такси, а ночью его не стало. Я думаю, ему было трудно и плохо не только в этот вечер, но он категорически отказывался признавать свою слабость. Так он и остановился «на полном ходу».

С папой всегда было интересно. Вспоминаю одну из наших зимних поездок в Домовичи. В тот год в Новгородской области развелось много волков, и отец решил заняться охотой на них. Подготовка началась еще в городе. В мастерских ЛТА папе сделали легкий каркас-барабан, который удобно было носить за плечами. На него наматывались флажки, красные тряпочки на тонком и прочном капроновом шнуре. Команда охотников была, как всегда, разновозрастной: мои друзья-студенты, папины друзья, среди которых был профессор Померанцев, папин ученик Модест Калинин. Из Москвы приехала папина сестра Татьяна. Так в Домовичах собрался большой, дружный, веселый коллектив. Жили мы в нескольких избах, из которых одна была как бы «штабом». Утром те, кто помоложе и полегче на ногу, бежали по своему кругу-обходу, внимательно замечая (иногда и записывая) входные и выходные следы зверей. К полудню все собирались в «штабе», и начиналась самая интересная часть охоты — обсуждение, вычисление: «У меня два входных лисьих следа.» «У меня лисий выход и зайцем наслежено.» «У меня проходной волчий след...»

Наши лыжные круги-обходы соприкасались. Мы чертили их на бумаге, стараясь определить, где мог залечь зверь. Теоретическая часть охоты сопровождалась чаепитием с бутербродами, а иногда даже с горячими лепешками. Слегка промерзшие после обходов мы с наслаждением ели и пили горячий чай. Часто, подсчитав волчьи входные и выходные следы, понимали, что зверь ушел из наших окладов, и идти нам никуда не надо. Разговоры и чай затягивались надолго. Но если возникало подозрение, что зверь залег внутри одного из обходов, — начиналась другая часть игры. Мы все тихо шли по лыжне, обтягивая флажками подозреваемое место. Папа расставлял стрелков по номерам, кто-нибудь из нас входил в круг и, покрикивая, гнал волка на линию стрелков. Скажу сразу, что волка тогда мы не добыли, но был случай, когда зверь оказался в окладе. Он что-то почуял и ушел из круга, когда цепь флажков была еще не замкнута. Всем, конечно, было очень обидно.
Зима тогда выдалась морозная. Каждый день столбик ртути опускался все ниже и ниже. Вечером, обсуждая свой следующий поход, мы решали, что если будет ниже, например, 25 градусов, выход в лес не состоится. И каждое утро отменяли свои запреты. Хотелось, несмотря на мороз, пробежать по своей уже набитой лыжне, посмотреть, какие звери оставили следы поверх твоей вчерашней лыжни, и нет ли среди следов волчьих лап. Вдруг да зайдет, вдруг да заляжет в твоем обходе?!

Вспоминая нашу охоту на волков, думаю, что здоровей, интересней, познавательней трудно было провести зимние каникулы. Да и все папины охоты были в какой-то степени увлекательными играми, где был важен процесс, а не результат. Обычно после охоты за столом, за бутылкой хорошего вина, шло горячее обсуждение итогов прошедшей охоты, которые бывали самыми разными. Отец каждому указывал на его ошибки, стараясь вывести из-под критики себя, что не всегда удавалось. Отношения внутри коллектива были доброжелательные, хотя характер у отца был далеко не мягкий. К девочкам он относился нежнее и терпимее, а от мальчиков требовал неукоснительного послушания. То же и в его отношениях с учениками. Отец был человеком твердых принципов и не терпел инакомыслия. Он ссорился с теми, кто нарушал его «табу». Особенно доставалось тем, кто был ближе: брату Леше, Модесту Калинину, Борису Ермолову... «Я отказал ему от дома!» — мрачно говорил мне отец. Правда, через некоторое время отношения налаживались.
И тем не менее, люди тянулись к отцу. Может быть, привлекало то, что он был веселый человек, а с веселыми как-то светлей. Нельзя сказать, чтобы он играл в жизнь, но он умело и радостно находил в жизни какие-то моменты для игры, увлекался сам и увлекал других. Он всегда был центром компании. В Домовичах поселил семью своего брата Юрия, сестры Татьяны, там же жили его друзья и родственники Конокотины, Борховы, Фрейберги, Тиме... Деревня, полупустая зимой, к лету наполнялась дачниками. И хотя, как я уже говорила, трудно представить себе более прекрасное место для отдыха, отца иногда подмывало поискать другие интересные места. Была тут и другая причина: в компании постоянно были молодые собаки, а вблизи Домовичей не было луговых угодий, удобных для их натаски.
И вот однажды наша семья поехала на лето в деревню Зихново, а за нами потянулся весь «Ливеровский клан». Нам с моей двоюродной сестрой Наташей было тогда около 15 лет, мы увлекались поэзией и сами сочиняли стихи. Мы довольно точно отразили все обстоятельства переезда в стихотворении под названием «Монолог Алеши Черного» (так у нас назывался в то лето отец, возможно, по контрасту с его редеющей светлой шевелюрой:

Мной овладело беспокойство, охота к перемене мест.
Весьма мучительное свойство, немногих добровольный крест.
И я оставил Домовичи, сей благодатный уголок,
Где море рыбы, тучи дичи и гладь озер у самых ног.
Я взял с собой буханку хлеба и оседлал велосипед,
Пошел искать под здешним небом укрытье от домашних бед.
И вдруг, о чудо! Все мне ново: и рыбы нет, и дичи нет.
Средь грязных луж стоит Зихново, шлет сердцу странника привет.
Не спорю, в водах этих синих себе приют находят свиньи,
Но наши девки с ними тут себе загар приобретут.
Эврика! В этот край привольный своих друзей я затащу
И самым свежим буреломом гостеприимно угощу.

Известно, что инициатива всегда наказуема. Каких только нареканий не выслушал отец за «Зихновское лето»! Но он метко отшучивался, и атмосфера была, кажется, добрая. Чем занимались дачники? Купались, плавали на лодке, натаскивали собак, собирались за столом, пили водку, сочиняли стихи. Следующее лето мы провели уже в Домовичах.
Что я еще могу сказать об отце как о человеке? Каким он был, точнее, каким он мне представлялся? Трудней всего написать о политических взглядах отца. Разговоры на эту тему в семье не поощрялись, особенно в моем присутствии. Полагаю, что причиной было угнетающее бремя страха, которое давило в те времена на плечи всех думающих людей.
Один случай все же помню. Мы о чем-то поспорили, и я с горячностью стала отстаивать И.В.Сталина. Отец посмотрел на меня как-то грустно и замолчал. Не хотел вступать со мной в полемику. То ли не видел во мне достойного оппонента, то ли опасался за мое будущее. Наверно, и то, и другое. А ведь мог бы помочь мне пораньше открыть глаза. О том, что мои предки были дворянами, я узнала совсем недавно. В анкетах на вопрос о происхождении отец отвечал: «из служащих». То же писала и я. Одна моя знакомая работала в архиве Морского ведомства, и она принесла мне послужной список моего деда Алексея Васильевича Ливеровского. Там было написано: «...Из потомственных дворян Санкт-Петербургской губернии. У матери в Петергофском районе Петербургской губернии при деревне Лебяжье 105 десятин земли». Так вот они какие «лебяженские дачники»!

Еще помню, как однажды отец, счастливый и веселый, прибежав из Академии, рассказывал матери, что его прием в партию отложен. На вопрос о родственниках за границей он ответил, что утерял связь со многими Ливеровскими и что, весьма возможно, некоторые из них именно за границей и находятся. Так ему удалось остаться беспартийным вопреки усиленному нажиму со стороны начальства.
Говоря об отце, нельзя не упомянуть о его распорядке жизни. Часы еды, сна, пробуждения соблюдались пунктуально. Он сердился, если кто-то опаздывал к обеду, который обычно был в 17-00. «Этот Ливеровский — 00...» — иронизировали друзья. Вероятно, в деловой жизни отец был тоже щепетилен, хотя этого я не знаю, но «00» я настолько усвоила, что даже теперь, на старости лет, я ем и сплю по часам, а если пропущу свое время — теряю и сон, и аппетит.
Но главное, что отличало отца, — это его интерес и любовь к природе, ко всему живому. Возможно, это парадокс, но мне кажется, что отец был страстным охотником потому, что он очень любил зверей и птиц. С каким интересом он шел по заячьему следу, разгадывая уловки косого: вытаптывал петли, двойки, находил скидки! Я уже не говорю про глухариные тока — это был его высший интерес и наслаждение, его поэма. Это увидит и поймет каждый, кто читал его книжки. Писать о глухариной охоте отцу было так же сладко, как слушать рассказы друзей-охотников. Он умел сопереживать рассказчику, вникая до мелочей в каждый его поступок, в каждый шаг. «В котором часу, говоришь, был первый прилет? С голосом прилетел или молча? Нет, подожди, ты же лицом на запад сидел, а глухарь прилетел с востока?...». Этот интерес обострился к старости, когда отец уже многого не мог сам. Каждый рассказ был для него еще одной охотой, а для рассказчика — возможностью поделиться переживаниями с уникальным слушателем. (Как редки люди, умеющие выслушать и понять тебя!)

Круг интересов отца был широк. Он много знал и иногда удивлял собеседника своей компетентностью в самых неожиданных вопросах. И здесь он иногда любил «прикидываться». Был у него такой метод: нащупать какой-нибудь острый для собеседника вопрос и вдруг встать на противоположную позицию. Затевался спор, в процессе которого собеседник оживится, разгорячится, станет интересным и информативным. А отцу это-то и надо.
Как сейчас помню отца, сидящего на завалинке деревенского дома рядом с бывшим председателем колхоза Василием Фадеевичем или с дядей Федей Лебедевым. Течет неспешный, подробный рассказ о жизни, прерываемый заинтересованными вопросами отца. Его интересовало все: сельское хозяйство, домостроительство. Каким-то лингвистическим чутьем он впитывал местный диалект, который потом звучал в его рассказах о новгородцах. Я была знакома и с Василием Фадеевичем, и с тетей Пашей (Сенчихой), мне они представлялись несколько другими людьми. Мне кажется, что отец идеализировал своих новгородцев. Но он любил их. Он вообще любил людей.
Бывало, спал на нашей городской веранде, приходя в чувство, подвыпивший шофер из ЛТА. Приходил за трешкой дворник Максимов Пал-Максимыч, с его неоценимыми советами засадить весь наш палисадник луком: «И экономично, и закуска под рукой!» Кому-то отец помогал деньгами в трудный момент жизни. Люди любили отца.
Его любили студенты. Говорят, он очень живо читал лекции и всегда заканчивал на несколько минут раньше, чтобы ответить на вопросы. Эти минуты студенты особенно ценили и спрашивали его буквально обо всем: чем пропитать кожаные сапоги, чтобы можно было в них идти по болоту, как правильно настаивать водку на лимонных корочках, как получить спирт-ректификат, и еще о многом другом.

Его любили женщины, но это — не моя тема. Ко мне он относился нежно. Мой приход всегда радовал его. Он внимательно выслушивал меня, выбирая из моих рассказов всю положительную информацию и зачеркивая, отбрасывая, сразу же забывая все плохое и грустное. Он просто слышать не хотел этого! Часто такой подход расстраивал и обижал меня. Но такой уж он был — «эгоистический оптимист». Теперь думаю, что это было продиктовано чувством самосохранения. Иначе не прожил бы он свои 85 лет. Наверно, это великий дар — стремление видеть во всем радость, находить светлые моменты даже там, где их почти нет! Так и шел он по жизни через житейские тяготы, через болезни и боль, от которых никто не избавлен. Терпел, шутил и никогда не жаловался.

http://www.ohot-prostory.ru/index.php?o ... &Itemid=66
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Необоримая сила.

Ливеровский Алексей Алексеевич

Я уснул с леденцом во рту. В глухом лесу на кроме Липняжного мха. Спал крепко — смертельно устал, и было тепло...
Последнее время скупые городские приметы весны сбивали с толку. Грязные ручьи вдоль тротуаров, воробьиная канитель под окнами и томные вскрики ворон в голых вершинах парка, так непохожие на их обычное карканье, неведомым путем превращались в картины весны там, далеко за городом. В самой неподходящей обстановке: на службе, в людном метро, дома — чудились высокая просинь в тучах, прилетная песня жаворонка, радостный лепет подснежного ручья в овраге, и все чаще, упорнее, до предела зримо виднелась кромка большой мшаги, теплый красноватый отсвет заходящего солнца на стволах старых сосен и стремительная, шумная посадка глухарей на прилете.
Место это называется Липняжным, хотя кругом сосновый бор и только на прилегающей к болоту гриве растут две высокие старые липы. Именно там, неподалеку от гривы в болоте, я давным-давно нашел глухариный ток. Обнаружил по чертежам в пору крепких настов, проверил по талому, определил, что поет около десятка, а то и больше петухов. С тех пор охочусь на этом току, считаю только своим, и это почти верно. Почти... но об этом потом.
Так вот, когда больше невозможно стало сопротивляться лесным миражам, я кое-как устроил городские дела, дотащил на вокзал тяжеленный мешок с весенним полевым обиходом, сел на поезд и после мучительной бессонной ночи — самое большее час дремы, с головой, положенной на вагонный столик, — в три семнадцать по московскому, соскочил с высокой подножки на песчаный откос насыпи. Полустанок был безлюден. Заспанный дежурный в красной фуражке свернул флажок, долго присматривался ко мне и кивнул. То ли узнал, то ли так уж здесь в Новгородчине принято: знакомый, незнакомый — надо поздороваться. Утро пасмурное, света мало. Надо идти, путь неблизкий.
Люди по-разному представляют себе знакомую дорогу. Одни будто идут по ней или едут — знают, что за этим поворотом, что в конце поля или леса, когда минуют караулку лесника, мостик через реку, — помнят точно. Другие видят предстоящий путь как бы на подробной карте или, лучше сказать, с большой высоты, так что и начало и конец пути видны. Я привык так и еще в городе вообразил всю дорогу, прикинул, сколько она займет времени, шаг за шагом проследил, учитывая и расстояние, и каков, можно думать, будет ход: где тяжело, где и полегче. Рассчитал, что к вечеру, часам к семи, буду на месте, поспею к прилету глухарей — к подслуху, — должен поспеть.
С трудом взгромоздил на спину рюкзак и пошел к переезду. Миновал последний станционный фонарь — стало светлее. Цыкнул вальдшнеп, показался над кустами, круто повернул и потянул, как поплыл, вдоль пути к семафору: на красный пошел. Я улыбнулся нелепой городской мысли, и стало хорошо.
От переезда проселок, еще с осени битый-перебитый тракторами. Километра полтора такой дороги, дальше, у вековой одинокой сосны, подпаленной пастушьими кострами, поверток — круто вправо, через молодой еловый лес, тропа к бывшим хуторам. Только сошел с дороги на тропу, забелело среди деревьев — пожалуйста, снег! Глубокий, усыпанный палой хвоей и древесным мусором. Каждый год так обманываюсь! В городе снега и в помине нет, пыль, трава на газонах — думаешь, как бы весну не прозевать, — здесь, на отрогах Валдая, ледяной ящик.
Заря без утренника, снег не занастел, не держит: до колена, а то и выше проваливается сапог в ледяную крупу. Тяжело идти. Чуть легче стало там, где некоторое время тянулись по тропе оплывшие лосиные следы. Спасибо длинноногим! Взмокли спина и лоб, застучало сердце. Пришлось остановиться, расстегнуть куртку, отдышаться.
Прохладный воздух остро пахнет талым снегом и хвоей. Птицы еще не распелись, да и немного их живет в чистом ельнике. С одной стороны томно посвистывает певчий дрозд, с другой, поближе, зяблик. Ныряющим полетом прилетел на сухую осину дятел, крикнул весело и прямо-таки оглушил барабанной дробью. Хорошо ему летать над снегом! А мне? Снег и снег — сколь глаз хватает, может быть до самого тока. Рыхлая, неподатливая толща, как стена крепости, не пускает, охраняет были и тайны леса. Подумалось: «Не повернуть ли вспять? Через два часа поезд пойдет обратно. И сколько недоделано в городе нужного, важного и неважного... Нет! Не вернусь — дойду не дойду, здесь хорошо: нет никого, и весна!»

Тяжело, ох тяжело! И все же кончился ельник, началась березовая редина, за ней кусты. Снег на тропе истончал и остался позади. Вот и хуторская поляна, просторная, покрытая рыжеватой некосью, ни клочка снега. Непривычно ногам после города идти по мягкому. Пара чибисов, радостно повизгивая, крутятся, падают, взмывают — сшивают заревое небо и теплую землю. Вспыхнул из-под ног бледный огонек бабочки-лимонницы.
На глазах истаяли туманные облака, показалось и разгорелось солнце. Его приветил тетерев, распушился и запел, — смешной петушок на вершине большой березы в дальнем углу поляны. Разом откликнулся одиночке большой ток на болоте, забурлил, стоном застонал, яро и гулко. Звуки торжествующей песни утвердили весну и не только для меня. Уверен, что по всей округе люди, причастные лесу, — рыбак, спозаранку проверяющий мережи, тракторист, спешащий на работу, даже дежурный по станции, что выйдет проводить очередной поезд, — услышат, улыбнутся, скажут: «Весна!»
Разноцветно отразились солнечные лучи в обильных водяных каплях на голых ветках кустов и деревьев. Бог знает откуда эта вода: то ли дождь был ночью, или туман осел. Не падали капли. Только пеночка-теньковка роняла на гладкую воду капельки неустанной песни: «Тинь-тюнь-тянь! Тинь-тюнь-тянь!»
Удивительно приятно, прямо роскошно, хоть ненадолго скинуть груз, посидеть на камне старого фундамента, оглядеться, отдохнуть, послушать. От бессонной ночи, усталости и чистейшего воздуха хмелеет голова.
На большом свету разом запели птицы, ожил лес. Сладко щебечет пеночка-весничка, зяблики соперничают частыми трелями. Из травы взлетел, урча, жаворонок, забрался повыше, залился протяжной песней, славя свет и тепло. Два зайца выбежали из кустов на открытое, бегают, щиплют что-то, играют, как дети. Полубелые, полусерые — пестрые, как клоуны. Для нас, охотников, в закрытое время это уже не дичь, не добыча, не вызывают они азарта. Приходит некое «мазайство». Не боялся бы напугать, крикнул громко: «Не бойтесь, косые мои братья! Вы сегодня радуетесь, и мне дивно хорошо в вашем доме!»
У серого камня фундамента сквозь прошлогоднюю сухую траву пробился один-единственный цветок мать-и-мачехи, похожий на маленькое рыжее солнце. Радует первый цветок событием и живой красотой. Знаю, на этом же лугу скоро вспыхнет большое разноцветье, и пойдешь по нему почти равнодушно: лето — так и полагается, всегда бывает. Но первый! Даже не подумаю срывать — наклонюсь, прикоснусь ласково, бережно к новорожденному, внимательно рассмотрю мудрую сложность нежного тельца. Люблю первые цветы за их храбрость. Покажутся в суровую еще пору, погреются на солнце — и вдруг холод, снег. Хоть бы что! Закроют резные чашечки, переждут непогоду, а чуть потеплеет — развернутся еще пышнее и открытее.
Зыбится гретый воздух над жадной к солнцу землей. Дятлы, зайцы, тетерева, рябчики, лоси, синицы, поползни — вы пережили зиму. Не хотите и вспоминать тяжелые дни. Ликуется вам от тепла, солнца, жизненной силы!
Гуси, зяблики, утки, кулики, дрозды, чибисы, жаворонки, пеночки — вы прилетели на холодную родную землю. Вы кричите и поете, славите день возвращения.
Я тоже былинка мира, такая же, как и вы, частица живого и, едва, самую малость, причастный к вашим тайнам, не оскорблю владычеством, буду ликовать вместе. Радость, радость! И ВАШЕ мне кажется все более понятным и важным, а МОЕ, человеческое, уходит — с улыбкой вспоминаешь то, что вчера еще казалось важным и душевно мучило.
Кончились дороги и тропы. За хуторской речкой просека, по ней идти три километра. Она с востока на запад — значит, один край вытаял. Это хорошо. Но как перейти речку, разлилась она сильно? Вся долина залита, прямо море; бежит вода по траве, по кустам, не видно главного русла. Помнится, на берегу речушки деревья были. Мешок и ружье оставил на сухом, топор в руки — побрел на разведку. Глубоко — по колено и выше, того и гляди зальется вода за голенище. Вот они, несколько корявых ольшин. Срублю одну — не жалко, только бы легла как надо. Качнулась, крякнула ольшина, точно перехлестнула главное русло; забурлила вода в ветках — ничего, ствол поверху.
Весело и страшновато перебираться с тяжелым мешком и ружьем по мокрому скользкому стволу. Близко, над самой головой, просвистели крыльями утки, а я и взглянуть боюсь — грохнешься в быструю воду.
Речка позади, еще один этап пройден. Еще в городе думал, как переберусь? Получилось, только время, время идет.
Подул ветерок, теплый — с юга, принес запахи прелого листа и открытой земли. Просеку не сразу нашел: заросла она в начале, на покосах, пришлось идти круче к лесу по компасу, так выбрался. Верно, северный край вытаял. Ноги шуршат по кожистым листьям брусничника, по стебелькам черники. Солнце высоко, воздух прогрелся даже в тени. Стало жарко. Снял куртку, подсунул под клапан мешка.

На южном крае просеки снежный вал, и на нем следов, следов! Хоть и быстро оттаивают — все равно много: заячьи свежие и старые, глухариные крупные кресты, беличьи поскоки, рябчиковые цепочки. Почти на выходе с просеки на выруб — медвежьи. Остановился, и хотелось шапку снять — вот это лапки! Рядом такие же отпечатки, только маленькие-маленькие. Мамаша с медвежатами. Поднялась из берлоги с двумя детишками и пошла; наверное, на болото поведет за клюквой. Только что были тут: снежная крупка лапами на талое выброшена и не потаяла ничуть.
Просека кончилась на высоком бугре перед вырубом. Пора завтракать. Нашел старое кострище, свое давнишнее, даже рогульки стоят — правда, совсем уже непригодные. Кусочек еловой серки, виток бересты, нижние ветки елки — ожил огонек. За водой далеко не ходить. Завтрак напомнил о городе: там нарезал этот хлеб, намазывал маслом, укладывал ломтики колбасы.
На вырубе, думалось, снега нет или неглубокий. Так и вышло — снег кое-где на буграх, плешины покрыты сухой травой. Зато в низинах — беда. С осени водой залило, теперь лед, снежистый, хрупкий, держит плохо. Опускается под ногой целый пласт, бурно выбегает вода, и ух! — выше колена. Каждый шаг выбираешь, стараешься с кочки на пенек, с пенька на кочку. Попадается поваленное дерево — по нему идешь, покачиваясь, как канатоходец. Жарко!
В низине три осины с обломанными вершинами. На каждой по бекасу, покрикивают свое: «Тика-тэка! Тика-тэка!» Покричит, взлетит высоко-высоко, кинется вниз, крыльями зачастит — и вот таинственно возникает и разливается над потайным лесным болотом любовная песня небесного барашка: «Ее-е-е! Е-е-е!» Чудо как хорошо — будто сама весна приветствует и шутит!
На два километра выруба — четыре ручья. Покатилось вниз солнце. Я вышел в какой-то раз на твердое. Сердце изо рта выскочить готово, спина мокрая, снег не белым — розовым кажется. Кинулся, не снимая мешка, на траву, не хочется двигаться, уснуть бы — черт с ними, с глухарями!
Похолодало — и день на уклон, и туча накрыла солнце. Усилился ветер. По старым листьям, по палой хвое застучала, запрыгала ледяная крупа. Неуютно стало в лесу. И время идет, время. Стало ясно, что на подслух не успеть, даже если не тратить время на удобство ночевки, хоть и плохо это — ночи долгие, холодные, — не успеть к вечерней заре.
После вырубки осталось два километра по старой дороге. Вечерними голосами перекликаются певчие дрозды. Я выдохся. Выберу сухой бугорок, валюсь на спину, не снимая мешка. Спину подпирает — и ладно, не надо будет снова напяливать. Полеживаю, сердце по ребрам: бух! бух! А думается спокойно, улыбчиво: «Силен мужик, силен! И необычный. Кто из сослуживцев, сверстников может представить, что ради того, чтобы зяблика послушать, весной подышать, до глухариного тока дойти, стоит так геройствовать, мужествовать? А сейчас плюнуть бы на все, затабориться вот здесь, под елками, поесть, поспать. Нет! Нет! Буду доламывать дело, как бы ни получилось, хоть целую ночь брести и мерзнуть без огня. Силен мужик, силен!»

Темнело, ветер стих, можно прикурить, не заслоняя огня спички, только он стал краснее, чем днем. Дымок папиросы, не рассеиваясь, плотной полоской поднялся вверх по склону, и ему вдогонку поползла от мшарины призрачная полоса тумана. Протрубили зарю журавли. Одна за другой смолкли птицы. Приближаясь, цыкнул вальдшнеп, раз, другой и, наконец, выплыл над вершиной елки и хоркнул над самой головой. Воздух похолодел и застыл: хорошо различаются запах машинного масла от ружья и кисловатая вонь подпорной воды. Идти стало легче. Я знал, что удобный для ходьбы вытаявший склон тянется до места обычной ночевки перед током, был уверен, что скоро дойду, побаивался только ручья — его не обойти. Он идет по оврагу, в старом ельнике.
Среди потемневших вершин прорезался серп месяца-молодика. Там, в его стороне, невидимо протянул еще один вальдшнеп. На последнем свету переходил ручей — неширокий, метров пять, за ним на бугре давно обжитый табор с запасом топлива.
Попробовал лед ногой, палкой постучал — не трещит, крепкий и не скользкий, много на нем хвои и оборванных ветром кусочков коры. Шел смело, уверенно, и уже близко к тому берегу лед под ногами рухнул разом! Я оказался по пояс в воде. Выскочил и лег на брусничник. Боже мой, как холодно! Все тело трясется, и стучат зубы. Скорее сапоги снять — льет из них, как из ведер, одежду прочь! Рюкзак не промок — там смена, в резиновом мешочке аварийный коробок спичек. Скорее костер! Длинной палкой достал со льда шапку. Глянул на часы — идут, не промокли. До зари около трех часов, ток рядом. Костер разгорелся скоро. Переоделся быстро, верхнюю одежду сушил как мог.
Я устал, смертельно устал... Отцы и братья охотники! Поймете ли, простите ли? Верьте, не захотелось идти дальше, опостылело все.
«Ху-ху-ху!» — тоскливо прокричал брачный призыв заяц совсем близко от костра. «Ху-ху-ху!» — прокричал еще раз, удаляясь. Журавли на болоте громко и плачуще отметили полночь. И, словно утверждая жуть и одиночество человека в ночном лесу, гулко и хрипло заухал филин.
Все стихло. Погасла последняя светлинка на севере, и надвинулась ночь, непроглядная, холодная, окоченевшая в неподвижности. Только искры от костра ярко-рыжими червячками струились в черноте еловых вершин, укорачивались в звездочки, пытались смешаться с небесными звездами, но были им чужие.
Сколько ночей я провел в лесу, — привык, подсмеиваюсь над друзьями, что не любят ночевать в одиночку, сам никогда не откажусь, если надо по охотничьему делу, и все же, и все же... Далеко ли, близко ли от дома, в темном бору или в светлом березняке приходит ночью душевное затмение, безволие и вялость. Не хочется выходить за освещенный костром круг, хочется лечь, притулиться к корням дерева у теплинки, сжаться в комок, уснуть, вожделеть утро.
Я устал, смертельно устал.
Никчемным показался весь поход, смешна моя гордость и радость преодоления. Отдохну и с первым же светом, не торопясь, легкой ногой пойду обратно, уеду в город. Настоящее там — не здесь. Там люди, нужное, зря отложенное важное дело...
Так я чувствовал, так думал и... сам не знаю почему — остаток ли охотничьей страсти, упрямство или близость цели, — пошел. Собрался, мокрое покидал в мешок, погасил костер и окунулся во мрак. Медленно, шаг за шагом, защищая глаза от веток, побрел к току.

Спустился на болото. Там, среди редких, корявых сосен, снег лунил, идти стало виднее. Заморозка не было, сапоги пробивали снег до воды. Время раннее — если и проснутся глухари, уснут опять и забудут.
Глаза привыкли, различали даже вдалеке обрыв темной кромки леса — место, давно облюбованное для вечернего подслуха. Дошел быстро. Здесь все, как было: среди высоких сосен одинокая раскидистая елка — под нижними ветками как в шалаше — и толстый присадистый корень. Сел, облегченно вздохнул. Звезды горели ярко, заря еще не скоро. Есть не хотелось. Я развернул конфету и уснул с леденцом во рту, в глухом лесу, на кроме Липняжного мха.
Проснулся не случайно, не потому, что пришла пора. Как только понял, что не сплю, что не дома на кровати — в лесу, стал прислушиваться, по охотничьей привычке, не шевелясь, не оглядываясь. Темная еще зорька была безмолвна. Однако я знал, что разбудил меня очень громкий шум. Слух, придавленный крепким сном усталости, пробудился и обострился. И сразу же я услышал совсем близко шепелявую песню глухаря. Странно, почему птица не испугалась близкого грохота, который, я уверен, был, твердо уверен в этом? Очень странно!
Точат глухари. Не один: слышу далекую песню за болотом, чуть-чуть она доносится, еще одну — поближе, справа позади меня, на еловой гриве, и совсем близко, кажется рядом надо мной, в сосновой куртине: «Тэ-ка, тэ-ка! Тэ-ка!» — как шарики в настольном теннисе, и все скорее и скорее: «Тэ-кере-ре-ре!» — и вот глухая песня: «Чи-чир-вить! Чи-чир-вить!» — будто хвоя на ветру. Странная песня, хоть не громкая, а все равно предательская для глухаря. Пока он молчит, встречая утро на вершине сосны, или, проснувшись, затэкает, защелкает — слышит превосходно: за сто шагов услышит треснувший под ногой сучок или потревоженную льдинку, но стоит только ему страстно забыться в глухой песне, совершенно перестает слышать, хоть из пушки пали. Зрения не теряет, но в полутьме раннего утра видит плохо. Подвела природа мошного тетерева, и этим пользуются охотники. Заслышав песню, дожидаются последнего колена, делают два-три скачка, не заботясь о шуме шагов, и замирают в полной неподвижности. В сумерках под самое дерево можно подойти. Как говорят, хоть руками бери — это большую-то осторожную птицу.
Горячо пел глухарь, лил песню за песней, и вдруг... страшный шум, прямо грохот в утренней совершенной тишине: хруст снега, всплеск и бульканье воды, деревянный стук. И все это под глухую песню, точно, под глухую песню, и оборвалось — стихло.
Я слушал и не мог понять. Лось? Так ему совершенно безразличен глухарь, будет идти себе и идти, ветки и кору пощипывая, — бывает, и подшумит ток. Медведь? Хоть и сильно, прямо по-человечески хитер мишка и глухарем закусить не прочь, да не додуматься ему до такого, нет, не сообразить. Человек? Нет, много раз слышал, как поблизости скачут под песню, — шаги слышно хорошо. Так кто же? Что за странное и шумное существо, что знает глухариную песню, гремит непомерно и затаивается при перемолчках? Черт знает что! Нет, не может быть такого!
Скажу честно, стало жутковато, как всегда в лесу, если встречается непонятное, особенно в ночную пору. И есть один способ, я с детства его применяю, чтобы избавиться от неведомой жути, — пойти ей навстречу. Не отдавая себе отчета, почему так, не просто пошел в ту сторону, а поскакал под песню, не торопясь, с опаской; правда, недалеко и было.
Близко пел глухарь, я не пропускал ни одной песни, а оно, неведомое существо, «скакало» через две-три, будто плохо слышало или сложно готовилось. Замолчали все певцы, кроме ближнего. Скоро я почувствовал, что птица рядом: тэканье гремело, казалось, на весь лес, в уши било, хорошо слышался переходный от щелканья к глухой песне главный удар и шорох распускаемых перьев. Я стал приглядываться. Темно еще было, однако повезло — сразу оглядел глухаря. Он открыто сидел на верхушке невысокой сосны в куртине более рослых деревьев. Длинная, тонкая, как у гуся, шея, хвост опущен и раскрыт не полностью. Большая птица кажется огромной — значит, близко. В два прыжка я закрылся стволом толстой сосны.
А где же неведомое существо? Последний раз знакомый уже шум слышался шагах в двадцати от меня в густой щетке елового подроста. Ничего разглядеть не удалось. Решил подождать, посмотреть, что будет. Пропустил три песни. Вот четвертая: «Тэке! Тэ-ка! Тэка! Тэке-ре-ре-ре-ррре! Чи-чир-вить! Чи-чир-вить...» Из еловой черноты на светлом, близко от меня, появилось что-то высокое, темное, грохнулось в снег и затихло. Человек!
Человек лежал, не шевелясь, ничком, замерев к концу последнего колена песни. Глухарь пел яростно, безостановочно. Над снегом поднялся узкий темный ствол ружья, поколебался, пыхнул огнем. Черный силуэт мошника качнулся и, с треском ломая сучки, обрушился вниз. Эхо выстрела прокатилось по кромке открытого мха и стихло.
Осторожничать и скрываться больше незачем. Я подошел к лежащему и наклонился над ним; разглядел — глазам не поверил, почти наугад спросил:
— Миша?! Ты?
— Узнал? И я узнал!
Страшно было смотреть, как он, мокрый до горла, без шапки, ворочался в снежно-водяной каше, пытаясь встать. Я протянул руку. Он помотал головой, простонал:
— Не так! Костыль подай этот, другой рядом, в снегу! — и уже спокойнее, внятно: — Ружье подбери и птицу возьми, совсем забери, мне ни к чему.
— Ты же мокрый совсем, скорее сушиться!
— Выходи на гриву, давай огонь. Я за тобой пошагаю помаленьку на подпорках. Двигай, двигай — не жди.
Крепкий утренник заледенил снег, стянул ледком лужи. Красное негреющее солнце пробивалось между стволами деревьев. Я распалил костер на сухой гриве у толстой смолевой сушины и все подкладывал и подкладывал. Стеной встал огонь. На вешалах парила, сушилась одежда. Михаил, голый, медленно поворачивался на костылях, грея обе стороны тела. Я смотрел на него краем глаза — неловко было иначе. Видел, как постарел мой стародавний приятель, как изуродовали его время и война. От льняных вьющихся волос остался серый ободок за ушами, когда-то ярко-голубые глаза выцвели и погасли. От частокола зубов остались коричневые редкие колышки. И все это ничего — не первого близкого вижу после долгой военной разлуки, — страшны были прямые следы войны: левая рука тонкая и будто заново приставлена пониже плеча, голубой шрам-провал на впалой этой половине, и сине-багровая — много выше бывшего колена правой ноги — культя, стянутая понизу неровными складками.
Мы молчали, и это натолкнуло меня на раздумье, а раздумье увело далеко в прошлое, в тот год, когда мы впервые встретились с Михаилом Павловым.

Я говорил уже, что сам нашел Липняжный ток и считал его только своим. Догадывался, что это не совсем так, замечал неясные человеческие следы на мху, один раз нашел глухариное перо, обсеченное дробью. Гнал от себя эту мысль — мало ли что и когда в лесу бывает. Глухарей не убывало, вели они себя на току смело, непугано.
Однажды услышал на току в темнозорь близкий выстрел. И вскоре встретились на тропинке нос к носу, а у каждого в руке по глухарю; я огорчился, что увидел на току чужого. Парень, светловолосый богатырь, непритворно обрадовался. Назвался Мишей, просто Мишей, и никаких там отчеств, рассказал, что он из ближайшей деревни, километра три отсюда, что ток этот его отец знает еще от своего отца, — фамильный, можно сказать, ток; бьет по одному мошнику в весну и никому из деревенских и приезжих не выдает. Отец пристарел, на охоту не ходит, показал ток Мише, когда он женился и вышел в раздел. А женился он в прошлом году. Построился, корова, хоть и первотелок, дает хорошо, шесть овечек, куры, поросенок. И он и жена работают в колхозе. Я непременно прямо из леса сейчас должен к нему зайти — тут, напрямую через гать, совсем близко — посмотреть, как он живет, тем более что завтра праздник и дома припасено что полагается, и пиво варили, и все прочее...
И так это просто, так по-хорошему сказал, что я, не раздумывая, согласился. Пошел с ним в деревню и провел там три дня. Несмотря на праздник, мы с Мишей успели постоять на тяге, а на вторую зорю он посадил меня в поставленный с умом и толково сделанный шалаш на тетеревином току в деревенском поле. Просил больше пары косачей не брать. Дельный охотник, и отец его, по всему видно, был такой. У нас на Руси известно, к охоте и охотникам относятся любовно-иронически — «рыбка да рябки — пропали золотые деньки», — несмотря на это, Мишину семью уважают, видимо хорошо они работают на общем деле.
И дома у Миши все складно да ладно: все есть, все на месте.
Светлая, чистая изба без перегородок. Стены без обоев, видны кое-где капли и потеки желтой сосновой смолы. Печка свежевыбелена. Мы сидим за праздничным столом, накрытым домотканой скатертью. Пахнет деревенской опрятностью: мытыми полами, свежим хлебом и кожей. На столе самовар, сахар, дешевые конфеты из местной лавочки, вареные яйца, мед, топленое молоко в кринке, холодец, разрезанный вдоль по корке рыбник из щуки, белый хлеб. В углу, на лавке, укрытое полотенцем ведро с пивом и ковш, — свой ли, чужой, подходи, наливай, пей, сколько душа просит и вместит.
Молодуха без излишней торопливости и приторности, свойственной некоторым деревенским хозяйкам, когда в дом пришел гость, принимала меня как своего. Она положила всем на колени чистые, расшитые красными узорами полотенца, сказала: «Доставайте, что есть. Не взыщите — особо беречь нечем».
Стыдно сказать, я тогда позавидовал Мише: его найденной, определенной жизни, простоте и ясности в семье, радости жизни с молодой любящей женой. Позавидовал, может быть, по свойству характера, а может быть, потому, что переживал в то время период большой душевной смуты. Плохо мне было тогда. И — что уже совершенно глупо, или это теперь так кажется? — всерьез раздумывал, не поселиться ли мне тут, рядом, построить такой же новый светлый дом, начать новую жизнь, и, главное, чтобы рядом такая же была жена, веселая, приветливая, манящая молодым сильным телом. Вот какая странная думка была тогда. Позже я не раз приезжал к Мише поохотиться и душевно отдохнуть.
Сразу после войны встретил в городе деревенского знакомого и узнал, что Миша погиб. А сегодня — такая встреча!
Миша оделся, вытянув костыли, присел на поваленное дерево, и мы принялись чаевничать. Я достал городские припасы и фляжку с самодельной настойкой. Миша выпил охотно, сразу полкружки, ел мало, безразлично, не по-деревенски. Я знал, что он заговорит, — молчал, не торопил. Он закурил, усмехнулся невесело:
— Только не жалей меня. Меня все жалеют, по самое горло, — тут он черкнул себя ладонью у подбородка, — просто жалеть, когда помочь нельзя. Знаешь, везло мне на войне. Пехота, людей, как косой, — мне ничего: ни разу не зацепило, не стукнуло. Не прятался. Что ты! Верно, будто бабка нашептала, до самого конца войны целехонек. И не болел ни грамма. Чирей один раз был... Дакось еще папироску, сам прикури.
Я прикурил от головешки сразу две папиросы. Подавая ему, близко глянул в глаза, увидел в них боль и отчаянность. Он говорил (в правой руке папироса, левой чуть-чуть пошевеливал в вынужденно скупом жесте):
— Воевал и воевал; сержант; конечно, медали, две «Славы»; начальство, хоть и молодой, уважает. Катилось долго мое колесо, мечтал, скоро назад покатится — конец войне. Конец, да оказалось не совсем, даже наоборот. Городишко там есть, в Германии, Зеебург, небольшенький, вроде наших Борович, только почище. Стояли там. Так у них все с умом, обихожено. Места? Больше напольные. И везде дома торчат. Все равно кое-какая живность есть, а зайцев сила — обязательно русаки, и куропаток, по-нашему полевых рябков, много. Коза есть. Тетерев по месту должен быть, однако весна, а не слышно...
— У них и кабана много. — Я старался, видя, что Мише тяжело, как-то разбавить, смягчить рассказ.
— Кабаны? Как тебе сказать, вроде есть, видел разок прямо с машины порои, не скажу точно. Должны быть. Ладно, вызывают меня в роту, одного. Шел по большаку — дороги у них, прямо сказать, хорошие, — тепло уже, без шинели, поля кругом подсохли, несеяны. Подумал, как-то у нас дома там, поди еще снегу-снегу. Самое время по насту ток проверить. Мошных у немцев вовсе нет, и где быть? Лесишки дырявые, топтаные. Про глухарей подумал — дальше не помню. Очнулся в Сибири, в городе Ачинске. Вижу, слышу — говорить не могу. И долго так было. Думать надо, миной накрыло меня, рядом. Налей-ка еще чайку.
— А водочки? Погрейся.
— Все равно, налей.
Расстроился, вспоминая, Миша. Я ему настойку налил, а он поставил кружку на чурку и помешал палочкой. Заметил, отбросил сердито, продолжал:
— Долго, ой долго по госпиталям, сколько раз операции — сосчитать не могу...
Рассказывал о себе Миша, а я слушал горькую, такую горькую, но будто давно знакомую историю. И про то, что не писал домой писем, а сам узнал, что пришла на него похоронка, умерли в тяжелые годы отец и дочка Грунюшка от воспаления легких. Про то, как глянул на себя в ванне — «был деловой кряж, осталась оторцовка» — и решил не возвращаться домой. И все же вернулся. И как подвезли его на санях к родному дому. «Жена выскочила, слова не сказала, выдернула меня с дровней, как куль с сеном, на спину навалила — и в избу, будто боялась, что убегу или дальше повезут». Кривились у Миши губы, когда описывал, что застал дома: «Изба, что пустая пчелина колода, даже без вощины. Что нажито — прибралось. Кота на печке — и того нет».
Говорил Миша не торопясь, роняя слова, как жгучие капли, отмеривая их коротким жестом калеченой руки. С обидой сетовал на район, куда не раз вызывали на комиссию: «Что таскали? Нога не борода — не вырастет», а потом оставили в покое. Разок присылали фельдшерицу с порошками и шприцем: «А что меня колоть? Сам чуть живой, и не во что — задница, как у дохлого зайца».
Отвернувшись от жара костра, Миша замолк надолго; казалось, внимательно наблюдал, как широкие солнечные лучи пронизывают крученые космы дыма. Прилетел зяблик, уселся над нашими головами и частыми трелями старался перекричать ровный гул и потрескивание костра. Еловые лапы в теплом восходящем дыму плавно покачивались, будто подтверждая рассказ: «Да! Да! Так! Так!» Я понимал, что главное еще не сказано, но он молчал. Тогда я стал расспрашивать по обычной схеме разговора при встречах — как живешь, что поделываешь? — не очень пригодной для данного случая.
Миша отвечал нехотя, схематично, иногда выпячивая памятную деталь: «Картошка-матушка — и та не вдоволь. Пестыши собирали, ели, сосновый сок» — это про послевоенную жизнь. А про сегодняшнее, когда, как я понял, справились, завели хозяйство, заключил, улыбаясь: «Кот откуда-то, видать издалека, пришел и остался жить». И вдруг неожиданно зло, с болью в голосе: «И я, не суди, вроде того кота».
Тут-то я и понял, что печалило моего приятеля. На войну уходил хозяином, основным работником. Теперь что? Жена на работе день и ночь, он — домашничает. Правда, «есть теперь кому курям корм подбросить». Хоть одной рукой. Был природным пахарем, ремесла никакого не знал. Теперь бы, как все, в механизаторы, комбайнеры, трактористы — не выходит при его калечестве. Сиди дома. Ой! Не по характеру. И он подтвердил, сказал в конце моих расспросов: «Так и стал котом-домовником, только что мышей не ловил».

Один котелок мы выпили, я пошел за водой. Солнце поднялось высоко, разгорелось, распаяло снег. Зашумела, забуянила вешняя вода. Быстро вытаивал угор над болотом. Из каждого островка снежной крупы струился язычок прозрачной влаги, сливался с соседним и с легким шумом бежал вниз по склону. На глазах верховодка синила, заливала белую гладь мшаги. В высокой голубизне вихлялась в брачном полете пара воронов. Плавно, одна за другой летели чайки, все в одну сторону: искали или нашли уже где-то открытую воду. На проталинах земля парила и пахла весной.
Осторожно черпая кружкой в котелок, отодвигая плавающую хвою и палые листья, я думал о Мише, пытаясь угадать, почему в его, в общем-то, печальных глазах иногда проскакивали веселые, живые искры.
Костер догорал: Мише трудно было подсовывать тяжелые плахи. Он устроился поудобнее на чурбане, курил, посматривая на солнце, видимо прикидывая, который час. О чем-то сосредоточенно думал, то хмурился, то улыбался. Я сел рядом и доверительно положил руку на его здоровое колено. Он пошевелился, бросил папироску в огонь, проследил, как она вспыхнула, сказал: «Не надоело? Я все про свое. Да ладно, скажу...»
Совсем рядом дико затрубили журавли. Они шли по кромке болота, поклевывая клюкву, поравнялись с лагерем, заметили нас и костер, взлетели с криком. Миша проводил их глазами, хитро прищурился:
— У Опроски-то, у жены, ружье было припрятано. Понял? Та самая тулка. Помнишь? Шестнадцатого калибра, левый ствол от пули раздутый.
— Помню, помню.
— Ну вот. Было в первый год, как вернулся. Перед праздником у жены большая приборка. Тащит, прячет, мимо меня ружье. Я ей: «Оставь, не выноси, пусть дома. Есть не просит». Повесили на стенку. Привык и не замечал. Ко всему привык — жил.
Миша костылем вернул в костер откатившуюся головню, положил костыль рядом, протянул обе руки — одну повыше, другую пониже — в грустном жесте отрицания, повторил: «Жил, — и добавил: — И не жил». Тут же оживился, как бы разгорелся, продолжал весело и торопясь:
— Знаешь, в тот год какая весна была? Всю зиму морозищи, снега... и разом! Как с печки. Потаяло, потекло. Вышел на крыльцо — гуси... Летят. И так меня зацепило, потянуло, ну и не выразить. Вошел в избу, дома никого, я за ружье. Снял со стенки, пробую: левой рукой, порченой, снизу поддерживаю, правой навожу на спуск — пальцы, те владеют нормально. Будто получается. Залез в ящик, смотрю, какой припас сохранился. Давай патрон сготовлю один — спробую. Зарядил ружье, из печи уголек в карман, ползу во двор. Прокостылял к сараю, на двери углем мошника обрисовал, большого, хвост распущенный. Отошел, на костылях укрепился, целил, целил — ка-ак грохну! Курицы летом через забор, меня отдачей — наземь. Барахтаюсь в навозе. Из сеней Опроска бежит, лица нет: «Ты что, ты что?!» Плачет, смеется; а я, хоть издалека, вижу — попал: дробин десять, не меньше.
И, скажи пожалуйста, в тот же день гляжу из окна — летят. Пара кряковых: матка, за ней селезень увязавши. Круг над деревней сделали и сели в проточину за баней. Мечтаю, баня от воды близко — с угла аккурат будет. Зарядил еще два патрона, ружье на плечи, покостылял. До бани натоптано, дальше — ползком по целику. Выглянул — здесь! Стрелил — утка улетела, селезень остался. Мальчишки на выстрел прибежали, достали длинной палкой.
С тех пор началась моя мука и радость. Летом на речке в грязной заводинке уток караулил. Мало когда прилетали, а бывало. Терпенье большое надо, когда ходишь худо. Снег выпал, сам саночки сделал: стоечки для костылей, два крючка для ружья. Опроска помогала шалашки строить, тетеревиные чучелки поднимать. По темному вывезет меня, в обед увезет, конечно. Смеху! Один раз — погода морозлива, солнце высоко, пора домой, озяб дюже — жены нет и нет. У нее как раз корова никак растелиться не могла, с фермы не уйти. Бежала до самой шалашки, самогон в бутылке принесла: «Пей скорей! Бедный ты мой!»
Потом навадился таким манером, с бабьим транспортом, в лунные ночи зайцев со стога караулить. Наконец стакнулся с дедом Николаем по лисьему делу. Он — так ничего, бойкий, ходит хорошо, стрелять не может, руки трясутся. По порошке зафлажит лисицу, придет: «Готов? Опроска, подавай автомобиль!» Завезут меня вдвоем в круг, сами гонят. Веришь ли, в первую же зиму восемь лисиц добыли.
Сначала совестно было. Идешь по деревне с ружьем, бабка, не суди, вроде чертовой Гришшихи, вякает: «Куда ты, убогий? Полесник без ног. Не смеши людей. Торнешься где в бочаг — и концы, ищи тебя всей деревней». Потом привыкли, ничего.
Так и жил. Нынче, как завесняло — нет покою! Знаю, что на Липняжном обязательно поют, и тянет, и тянет. Помнишь, как я на мошниковы токи любил ходить? Страсть как любил. Сам себя уговариваю: «Куда ты, черт, дурак, собрался? Зачем тебе глухарь? Мясо постное, путних щей не сваришь. На санках не проехать, пешком не добраться, пропадешь ни за грош с мошниками-то. Брось и думать». Куда там! День пройдет — весна все ярче. Опять мечтаю: «Не так далеко до тока. Может, на гривке поют, там, поди, вытаяло, тропина ровная, чистая. Дошахаю как ни на то». И вот пошел, дурость такая, а он не на гриве — в болото утянул. Хорошо, тебя Бог принес. Прикури-ка еще папироску».
Миша взял ее, затянулся, закончил раздумчиво и уверенно:
— Охота, охота... сила необоримая.

http://www.ohot-prostory.ru/index.php?o ... ew&id=1486
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Охотничье братство.

«САМ» ЧЕРКАСОВ.

Охота и рыбная ловля связаны с живописными местами природы, и, отдаваясь своему увлечению, я наслаждаюсь полным и физическим моральным отдыхом, тем самым накапливая силы для актерской работы. В эти счастливые, хотя и редкие часы, я встречаюсь с самыми различными людьми — с рабочими и студентами, с инженерами и педагогами, с писателями и врачами, со спортсменами и служащими, — страстными охотниками и рыболовами.
Н. К. Черкасов. Записки советского актера.


Нина открыла мне дверь парадной, сказала:
— Здравствуй, проходи скорее, у меня один мальчик, это чудо, он сейчас работает.
На языке начинающей артистки это значило — играет, представляет.
Через темный длиннющий петербургский коммунальный коридор я спешно прошел в ее комнату. Между длинными тяжелыми портьерами высилась человеческая спина, и ее кто-то обнимал, невидимый в глубине оконной ниши. Слышалось ласковое бормотанье, длинные руки нежно поглаживали эту спину, иногда приостанавливались, как бы протестуя или недоумевая, раскрывали широкую длиннопалую кисть, иногда резко укорачивались, уходили в рукава и как бы смущенно прятались.
Нина захлопала в ладоши:
— Браво, Коля! Браво! Это великолепно!
Портьеры раздвинулись. К нам обернулся высоченный молодой человек со смеющимся приветливым лицом. У окна он был один.
— Знакомьтесь! Артист ТЮЗа Коля Черкасов. А это мой братишка, двоюродный, Леша.
Так я, прежде чем с самим Николаем Константиновичем Черкасовым, познакомился с его руками, ставшими впоследствии столь известными. С тех пор я все чаще встречался с Колей Черкасовым и, естественно, обращал внимание на упоминания его имени в газетах и театральных афишах.
Приходилось видеть его и на сцене. Помню, как искренне смеялся над Патом и Паташоном, поддаваясь радостной, талантливой игре артистов и обаянию новой для меня хлесткой синкопированной музыки. Неприемлем, даже неприятен мне оказался тюзовский Дон Кихот Черкасова. У нас дома этот герой Сервантеса был серьезно и трогательно любим, а тут гротеск, издевка — противные внешний облик и реквизит — кочерга вместо копья и противень — щит.
Общеизвестно, что трудно воспринимать и оценивать игру артиста, если его близко знаешь вне театра. Просто невозможно отрешиться от ощущения, что это не персонаж пьесы, а Петя или Коля в гриме. Так получилось и у меня с Черкасовым. Только много, много позже, когда я смотрел фильм «Депутат Балтики», я забыл, кто профессор Полежаев. Позвонил Коле и сказал ему об этом со смущенным смехом. Он добро посмеялся вместе со мной, добавил:
— Забавно, что эту роль мне не хотели давать, прямо вырвал и наших стариков обидел — жалко.
С Колей Черкасовым, не артистом, сблизила меня охота. Рыболов с детских лет, он довольно поздно увлекся охотой, и, пожалуй, под моим косвенным влиянием. Его втянул в постоянную охоту свояк — адвокат Владимир Владимирович Щербинский, страстный охотник и мой ученик по этому делу.
Сначала я даже не поверил слухам, что Николай стал охотиться, зная его страшную занятость и увлечение работой. Поэтому удивился, когда он позвонил мне и попросил съездить с ним за город по, как он выразился, «охотничье-собачьему делу».
Осенним вечером в одном маленьком деревенско-дачном доме состоялся такой разговор:
— А скажите, пожалуйста, если перед собакой выскочит сразу два зайца, которого она погонит: правого или левого?
Я ответил без улыбки:
— Это очень опасный случай. Если зайцы поднялись одновременно и на одинаковом расстоянии, горячая гончая может разорваться пополам!
Коля, заметив, что я начинаю раздражаться, сладко потянулся и сквозь не очень натуральный зевок пробасил:
— Спать пора, народы. Завтра до света поднимемся. Пойдем-ка, Леша, посмотрим на погоду.
Под фонарем, крутясь, поблескивала мельчайшая изморось. Влажный воздух был насыщен грибным запахом палых листьев.
— Не сердись, Леша, что тебе такой вопрос учинили. Я сказал, что купить хочу, привезу друга, сведущего человека, пусть послушает собак, как скажет, так и будет. Вот и щупали, что, мол, за эксперт!
— Не люблю собачьих барышников.
— Почему барышники? Охотники неплохие, заядлые. Одному понадобилось крышу крыть, расход большой, а у меня так подошло: отпуск и премия.
— Я не против, что собак покупаешь. Сколько тебя в охоту втягивал? Не получалось. Теперь Нина говорит: «Коля каждый выходной в лесу». Хорошо. А торговлю собаками не люблю — в жизни ни одну не продал. Какая ни на есть — пусть живет. Если плохая — чаще всего сам охотник виноват. А вопросами допекали — ну и пусть. Этот, что уши лопухами…
— Петр Васильевич…
— Больше всего меня шпилил. И все свое: «У нас так принято. И это не по-нашему!» Вроде намека: не суйся в чужие дела.
На охоту вышли рано. Петр Васильевич не преминул заметить:
— У нас так принято — до света в лесу. Городские егеря до полдня спят.
Через час посветлело. Я разглядел собак. Выжлец ладный, с хорошей костью, бочковатый, одет нарядно, только морда седая и глаза поголубели: наверно, и зубов уже мало. Выжловка молодая. Прекрасная голова в хорошем русском типе. Чистые ноги. Жидковата. Ничего, после щенков раздастся.
Набросили в болотистой низине у бывших хуторов. Смычок пошел в полаз веселыми ногами и через десяток минут поднял и помкнул. Заяц с подъема пошел на цепь охотников. Я видел, что Коля приметил зайца, приготовился и недвижно стоял, выжидая. Научился, значит, что, чуть пошевелись, кинется беляк в сторону, в кусты, — и все.
Гулко хлопнул выстрел.
— Лешка! Слышал, какие голоса у собак? И заяц не долго жил.
— Да, гона, к сожалению, не послушали. Ладно, кричи: «Дошел!»
— Не так. Надо протяжно. Издалека не разобрать: «дошел», «пошел». Если называешь, то резко, отрывисто, а «дошел» кричи протяжно: «Доше-ел! До-ше-ел!»
Солнце перевалило за полдень, когда в заболоченном березняке гончие столкнули второго зайца и горячо погнали. Я поднялся на бугор старого хутора. Слушал. Дунай отдавал басистый голос, почти башур, скуповато, но мерно, Висла лила и лила взахлеб, как высокую непрерывную ноту, примолкая только на довольно редких сколах. Гон шел небольшими правильными кругами в низине, под хутором, где остались охотники. Смычок скололся. Белоштанный зайчишка бойко выскочил из кустов на чистое, пробежал полем, сдвоил, скинулся и скрылся в тальниковой чаще. Я внимательно наблюдал. Вот показалась и бежит вдоль кромки Висла. Пересекла выход и вход зайца и молча побежала дальше. Что такое? След парной, а она не задержалась и голоса не отдала. Может быть, заяц мне показался? Скачет Дунай… не дошел до следа шагов пять и заревел полным голосом. Ай да старик! Тотчас в стороне залилась и пошла наперерез Висла. Так вот в чем дело! Похоже, что у нее совсем нет чутья, — бывает такое после чумы. Теперь гонит на веру, по голосу Дуная. Какой же это смычок? И что будет, когда Дунай сядет на ноги?
Я пошел вниз на удаляющийся гон. На узенькой тропинке в заразистом хламном леске шел, повернув голову в сторону недалекого гона, и сошелся грудь в грудь с Петром Васильевичем. Спросил его без всякого вступления:
— Висла давно чумилась?
— Давно.
— Тяжелая была чума?
— Очень.
Мы разошлись, я вернулся на хуторскую высотку, встал на дорожке и угадал. Гон приблизился, беляк показался на соседнем холме и спустился по дороге в овражек. Ясно, что сейчас прискачет прямо в ноги. Ага! Устрою маленькое представление. Рискованно, конечно. Сорвется — засмеют… Ткнул предохранитель и поднял ружье к плечу. Показались заячьи уши, потом и он сам. Ближе и ближе — не доходя нескольких шагов, сел. Поводит ушами, слушает гон. Я закричал громко и протяжно:
— Доше-ел! Доше-ел!
Беляк прянул, как подброшенный пружиной, кинулся назад, частя длинными лапами, — набирает ход. Десять, двадцать, тридцать шагов… Не отрывая щеки от приклада, еще раз как можно спокойней кричу:
— Доше-ел! — и плавно нажимаю на спуск.
На бугор поднялись охотники, молча смотрят, как я потрошу заячью тушку, укрепив ее в развалине березки. Первым не выдерживает Петр Васильевич:
— Скажите, пожалуйста, как получилось, несколько раз крикнули «дошел», а выстрел потом. Мне показалось?
Я вытащил из рукава клеенчатый мешок, опустил туда тушку, ответил:
— Верно, сначала крикнул, потом стрелял. У нас так принято! Заяц шел по чистому, дело верное, я поторопился крикнуть, чтобы вы не стояли зря в болоте.
В электричке, по дороге в город, Коля сказал:
— Отказались продавать. Дескать, прикинули так и этак, — не подходят вам собаки. Вам на годы — Дунай староват, к Висле в пару другого подобрать трудно. Твоя работа? Не обиделись ли ребята? Они хорошие.
Характерно это было для Коли. Из всей довольно неприглядной истории один вывод, одна забота: «Как бы людей не обидеть».
И все же Николай собаку купил — правда, не смычок, а русскую гончую Трефу, невысокую ни по крови, ни по полевому досугу. Покупал по его поручению свояк и устроил за городом. Жена Коли, Нина Николаевна, в своей книге «Рядом с Черкасовым» вспоминает не совсем точно: «Собаки — гончие русские, польские, еще какие-то, уж я не помню, толпились в нашей жизни. Были собаки законные, жившие с нами в Комарове, щенившиеся массой шумных, суетливых щенков, и были собаки тайные, о которых я не должна была знать». На самом деле в домах Черкасова безраздельно господствовали собаки типа жесткошерстого фокса Мули или дворняжки Комика. Охотничьи собаки, почти без исключения, жили «в людях», за городом и, когда их количество сильно увеличивалось, вызывая изрядные расходы, становились «тайными».
Охота сблизила нас с Колей, несмотря на большую разницу профессий. Мы встречались у общих родных, и уж конечно, если дело касалось приобретения собак, ружей или выбора мест охоты, контакт возникал немедленно… Коля был не хвастлив, но как не поделиться радостью получения таких подарков, как безынерционный спиннинг от Фредерика Жолио-Кюри или двустволки от маршала Чойбалсана. В последнем случае Николай даже немного обиделся на меня, когда я не к месту и не подумав сказал, что «Зауер три кольца» — отличная машина, хороший подарок, однако в мире есть марки и повыше.
При всех встречах мы очень мало говорили о театре и о том, что с ним связано. Коле, видимо, хотелось отдохнуть от этих дел, а я считал себя недостаточно сведущим. Я стал пристальнее приглядываться к Николаю и раздумывать об этом незаурядном человеке. Многое в нем было примечательным, начиная с внешности. Над своим высоченным ростом он сам любил подшучивать, но с удовольствием вспоминал, что именно это обстоятельство привело к счастливой, на всю жизнь запомнившейся случайности. Будучи статистом в спектакле «Дон Кихот» Массне, он выезжал на лошади, загримированный под Шаляпина — дублировал великого артиста. Голос Николая Черкасова, прекрасный, низкого тембра, ярко индивидуально окрашенный, легко узнавался из тысячи голосов в передачах по радио или в кино, с первых же слов.
Черкасов был прекрасным примером для подтверждения общеизвестного правила, что если человек талантлив, то чаще всего не в одном, а во многом. Он был очень музыкален, обладал редкостным слухом, отлично играл на рояле и любил петь. Его близкий с самой ранней молодости друг, знаменитый дирижер Евгений Александрович Мравинский чрезвычайно высоко ценил музыкальную одаренность Николая и уговаривал его идти совместно по этому пути. Так не получилось, но долгие годы, собираясь вместе, они любили поиграть на рояле в четыре руки и напевать. Добавлю, что и рисовал Коля очень и очень неплохо. И самое главное — это любовь к театру и желание играть самому, присущие Черкасову, можно сказать, с детства. Эти данные и высокая ответственность Николая по отношению к избранной профессии привели к тому, что он стал быстро приобретать известность как актер в театральном мире и у зрителей.
Голос в телефонной трубке я узнал сразу:
— Мне надоели наши собаки! Один шум и никакого толка: прогонят — и бросят. Так каждый раз: зайца в глаза не увидишь. Как дела? Володька говорит, что у тебя выжлец — чудо, гонит до победного. Кличка что-то вроде Лешего…
— Чудик. Работает прилично.
— Поедем? У меня местечко освоено, полигон. Посторонних никого, зайца навалом.
— Снегу многовато… впрочем, поедем. Много, говоришь, зайца?
Машина идет по Кировскому мосту. Еще темно — Николай заехал за мной рано. Погода отличная — в свете фар редкие, крупные, как бабочки, снежинки, мороз небольшой.
— Устал, Алеша, вставать не хотелось. Тяжелая у нас, артистов, жизнь. Вечером спектакль, после него ужин до позднего, да еще с горячительным, спим, верно, долго, да не очень — надо на репетицию. И так каждый день. Бывает частенько, что и в воскресенье работа. Устал, вялость какая-то… Коньячку бы с собой? Нинка денег не даст. Ой! Франя[10] выручит, золотой человек.
Подъезжаем к его дому. Я остаюсь в машине. Николай возвращается довольный, подмигивает мне: дескать, все в порядке.
До полигона около ста километров, недалеко, и все же, по тогдашним дорогам, это часа четыре. Есть время поговорить. Коля — собеседник своеобразный, потому что он внутренне неспокоен, всегда если не кипит, то бурлит. Или роль повторяет, прикидывает, как лучше, иногда даже на слух. В разговоре часто примолкает, продолжая его мысленно про себя, потом говорит опять уже дальнейшее. К такому диалогу привыкнуть трудно, но можно.
Полигон, куда мы едем, хозяйство одного майора, давно знакомого Коле.
— Замечательный охотник и умница. Знаешь, что он выдумал? Там на старых хуторах стайки две или три серых. Снегу много, мешает кормиться. Русаки перевелись, помочь не могут. Так он, майор-то, распорядился прямо по полям верхами ездить. Коням проминка, куропаткам — лунки от копыт, кормиться легче. Здорово! А? Немного таких уголков осталось, теснит человек природу, даже если жалеет, само по себе получается…
Коля замолкает, и я понимаю, что думает про Комарово, где у него дача, и он рассчитывал, что будет и охота; но поселилась масса народу, и об охоте не приходится и думать, вот и едем…
— Первые годы всего было довольно: беляк, серая, белая, тетерева. Даже глухариные тока искали. Теперь только зайчишка, и то не богато, и везде так…
Коля примолкает, и я знаю, что думает о втором своем доме — около станции Суходольской и озера Пюхи-Ярве. Там получше, но тоже уже бедно с дичью.
— Придется нам, как за границей, фазанов разводить…
— Ну и что? Будем и фазанов, и серую, и русаков, и утку…
— Я видел в Чехословакии. Богато, но как-то не по-нашему.
К шлагбауму подъехали уже близко к полудню. Нас явно ждут, знают и номер машины, и кто едет. Останавливаемся у проходной. Дежурный докладывает кому-то по телефону, потом протягивает трубку Черкасову: «Майор».
Слышу:
— Спасибо! Большое спасибо! Если разрешите, не сейчас, после охоты — припозднились, день короткий. После непременно, а как же…
Машину, чтоб не замерзла, оставили у проходной под надзор дневального (антифриза тогда не было). Дальше пошли пешком: Коля, я и Чудик. Тяжеловато брести, пожалели, что лыж не захватили. Через поле в лес, и там на просеке я набросил выжлеца. Мелькнув пестрыми боками, он, несмотря на снег, галопом скрылся в лесу и через несколько минут (и верно, богато здесь зайца!) без добора, ярко помкнул. Коля сорвал с плеча заряженное еще на поле ружье и побежал в сторону гона.
— Коля! Стой! Погоди! Куда ты?
Оборачивается ко мне, не понимая, с досадой:
— Ты что? Не слышишь? Гонит же, гонит! Чудик.
— Слышу отлично. Теперь посмотрим, как будет ходить заяц, а пока позавтракаем, с утра не ели. Поглядывай вдоль просеки, где перейдут.
Я скинул снег с ветровальной березы, разместил на ней термос с горячим чаем и бутерброды с ветчиной. Николай неохотно вернулся. Внове была ему такая охота — привык торопиться, успевать к гончим, пока не бросили. Я был уверен в Чудике и форсил, конечно: неторопливо, со смаком закусывал, посмеивался над горячностью друга. Куда там! Коля то обжигался горячим колпачком термоса, рывком ставил его на «стол», то хватался за ружье, отбегал несколько шагов в сторону, посматривая на меня, возвращался, отрывал кусок бутерброда, роняя половину в снег. Не по его характеру был такой стиль охоты, не стояли на месте ноги, трепетала душа. К счастью, уже на первом круге мы оба заметили, как через просеку мелькнул заяц и вскоре за ним с полным голосом Чудик. Уже ничего не спрашивая, Николай бросился туда, прокалывая снег длиннющими ногами, добежал до перехода и стал. Я, не торопясь, собирал в рюкзак остатки завтрака.
Сразу дело не получилось, но на третьем, довольно большом, круге раздался в снежной нависи глухой выстрел и крик: «Дошел!» Чудик своим высоким, некобелиным голосом бойко доганивал уже взятого зайца. Коля вышел на просеку, заметил меня, поднял за уши невеликого белячишку, прибылого, с голубым ремнем на спине и рыжей кокардой, и с подъемом стал декламировать какой-то монолог… Забыл, не могу вспомнить, что это было, скорее всего что-то из фильма «Дон Кихот».
Я был рад за друга; как положено, пожал руку, поздравил с полем, внутренне посмеиваясь над его горячностью и забавляясь странной ситуацией, когда я оказался единственным зрителем выступления замечательного артиста. А Николай прямо влюбился в Чудика.
Слава Черкасова росла стремительно и широко. Был ли он ей рад? Конечно, был. Ценил неподдельно теплые встречи со зрителями в театре и на выездах, — на знаменитых ленинградских заводах, в частях Красной Армии, на кораблях Балтфлота и за рубежом: в Монголии, Чехословакии, Германии, Швейцарии, Франции, Китае, Польше, Америке, Бразилии, Англии, Испании, Италии, Индии. Его, естественно, радовали и знаки признания: Народный артист СССР, лауреат многочисленных премий, ордена и, наконец, депутат Верховного Совета СССР. Известность мировая, добрая и… все же утомительная.
Помню, я шел по Невскому от Литейного к Дому книги, по краю тротуара. Притормозило такси, вышел Коля:
— Хорошо, заметил тебя — дозвониться не мог. Надо поговорить о субботе. Пройдемся? Пожалуйста, за нами тихонько, — это таксеру.
Шли не торопясь, разговор длинный, давно не виделись. Через некоторое время я заметил, что продвигаться стало трудно. Ряд встречных становился все плотнее, и позади грудилась и росла толпа мальчишек и взрослых. Раздавались голоса: «Черкасов! Черкасов! Капитан! Капитан, капитан, улыбнитесь…» Идти и разговаривать стало невозможно. Досадно было. Пришлось забраться в то же такси, уехать от толпы и разговаривать, сидя в машине. Кому такое может нравиться! А ведь назойливое, праздное любопытство сопровождало его все последние годы. Уставал он от этого и, главное, от невероятной физической и моральной перегрузки. Помимо театра — кино, колоссальная разнообразная общественная работа, при его-то чувстве ответственности! Представить надо! Депутат Черкасов пишет в отчете: «Мною было принято официально 2565 человек. Жалоб и вопросов рассмотрено 2220».
За городом машина пошла ровнее. У Николая вид усталый, даже нездоровый. Жалуется:
— Устал, смертельно устал.
Улыбается:
— И все потому, что на охоту не езжу, не отдыхаю по-настоящему…
— Лень или некогда?
— Некогда, так все сошлось, и, знаешь, самое тяжелое — это кино. В театре отзвонил — и все, на съемках сутками, и условия… Знаешь, когда работали над Невским, я почти — а может быть, и в самом деле — в обморок упал. На мне латы, подкладки; софиты, свет со всех сторон и в морду, дубль за дублем, не минуты — часы, вот и сомлел, проклятое дело…
Мы опять на заброшенных хуторах, там, где когда-то пробовали смычок. Только пора другая.
Синее, синее холодное небо. На березах иней. Ей-богу, ледяные пластинки гуще осыпали кроны, чем свежая листва в перволетье. Хрестоматийно и волнующе на ослепительно белых вершинах и плакучих ветвях висят черные груши косачей. Тетерева пытаются кормиться, им не просто — один оступился и рушится до полдерева в холодном водопаде инея.
— Видел? — спросил Николай. — И березы, как фонтаны в голубое. Хорошо! Воздух, воздух! Не надышаться. Голова с непривычки кружится…
В лесу под горой послышался высокий заливистый голос Чудика. Мы подошли по открытому до крутого склона к опушке. Что делать? Спускаться вниз, лезть в эту белую плотную стену? Через пять минут даже в карманах будет ледяной песок. Решили подождать, постоять на чистом — авось выжлец сюда выгонит. Николай вскарабкался на груду валунов у старой яблони. Я поднялся на широкую поверху каменно-бетонную ограду над обрывом. Гон то приближался, то уходил к пределам слуха. Несмотря на мороз и рыхлый снег, Чудик держал беляка надежно, с небольшими перемолчками. Ждем, начинаем подмерзать…
Легкий шорох, — по ограде прямо на меня неторопливыми прыжками идет чисто белый зайчишка. Подбегает ко мне, недвижному — я ему мешаю пройти, — садится рядом. У меня на руках рукавицы. Надо снять правую, незаметно, бесшумно. Подтянуть к зубам и стащить. Заяц сидит спокойно, поводит ушами, слушает, как внизу, неподалеку, его гонит Чудик. Краем глаза вижу Колю, он — весь возбуждение, — видит зайца и думает, что я не замечаю. Свистеть, кричать нельзя, осторожно показывает пальцем, поднимает руку, поводит двумя пальцами — это уже уши. Я тихонько, миллиметр за миллиметром тяну рукавицу ко рту. Как дать знать, что вижу? Коля не может успокоиться, убежден, видимо, что должен мне показать, должен и… превращается в зайца. Готов поклясться, что на груде валунов образовался заяц — фигура, лапы, голова, уши… Не понимаю, как это он сделал! Не выдерживаю, фыркаю и хохочу в голос. Заяц мощным прыжком скинулся с забора под обрыв.
Коля подошел, тоже смеясь:
— Ну и парочка была! Не придумаешь! Ведь рядом, рядом! Вот бы фотоаппарат.
— Коля, кого легче было играть, Грозного или зайца?
Ответил серьезно:
— Труднее всего царевича Алексея.
Много позже я увидел замечательный снимок «Поиски зерна». Там на навозной куче снят был Черкасов в позе петуха — блестяще у него получилось. Подумалось: комик, царь, князь-полководец, испанский гидальго, веселый монах, старый профессор, мрачный трагический генерал Хлудов, петух, заяц — вот какова была способность этого замечательного артиста к перевоплощению.
Началось с того, что Коля стал избегать высоких лестниц, а на охоте: «Ребята, куда вы торопитесь? Давайте потише». При встрече со мной Нина сказала: «Мне не нравится, как Коля дышит, к врачам не идет». Это было самое начало. Болезнь быстро прогрессировала — тяжелая эмфизема легких.
Досадно нам, друзьям-охотникам, было и тревожно, что Николай Константинович все реже и реже выезжал на охоту, а затем и вовсе бросил. И пусть часто совпадало, что в самый сезон охоты он где-то в Лондоне или Праге, тут уж ничего не поделаешь, — нет, узнавали: он дома и… не едет. Нездоровье — это, конечно, серьезно, но, путая причину со следствием, мы наивно полагали, что стоит только ему возобновить охоту, как болезнь отступит. Звали Николая.
В те годы мы небольшой компанией держали в Лисинском лесничестве Лесотехнической академии смычок гончих, англо-русских. Шугай и Волга работали вполне прилично и голосами могли порадовать. Приглашали мы Колю туда постоянно и все более настойчиво, а время шло. И вот заехали мы к Черкасовым незадолго до выходного дня целой компанией. Опять уговаривали. А он:
— Братцы, спасибо! Да куда мне, полквартала не пройду. Вот поправлюсь…
Мы в ответ:
— И не надо ходить, подвезем, ха! ха! прямо к заячьей лежке. Будешь у машины стоять.
Уговорили. Только ружья не взял: «Куда уж мне, послушаю и ладно, лесом подышу».
Вел машину наш общий друг профессор Ленинградского Политехнического института Померанцев. Остановились у заправочной станции. Из окошка высунулась миловидная девица:
— Нет бензина.
— А у меня в машине Черкасов.
— Артист Черкасов?
— Он самый, Николай Константинович.
— Ой! Покажите. Можно мне с вами проехаться, ну чуть-чуть, до шоссе? Можно?
Машина была заправлена.
«Победа» свернула с Кастенского шоссе на небольшую поляну у поворота на Машино. Прокатилась немного по мягкому и стала на крестовине большой чищеной просеки и глинистого проселка. Замолчал мотор. Разом открылись все четыре дверцы, люди вышли и окунулись в прохладу и тишину осеннего денька. С правого переднего места поднялся Николай Константинович Черкасов. Потянулся устало, не резко. Повел головой, словно приглядываясь или принюхиваясь. Сказал: «Хорошо!» И все наперебой поддержали, что действительно хорошо и следовало ожидать, что будет хорошо. Потому, что воздух был напоен печальным, но приятным ароматом палой листвы, среди хмурой белесости небосвода обещающе светились оконца по-осеннему кроткой просини. Потому, что кто-то почти: разу услышал голоса пролетных гусей. И еще потому, это самое главное, всем хотелось думать, что Коле будет лучше, если не совсем уйдет, так отступит проклятая болезнь.
Как мне помнится эта охота! Будто вчера она была. Ведь тогда я верил, что он выздоровеет.
Мы достали из машины и расчехлили ружья. На покатом капоте «Победы» расположили завтрак — два термоса и прочее. Собаки попискивали и рвались от нетерпения на поводках. Борис Ермолов махнул рукой на еду, отвел смычок неподалеку, потрубил в рог, порскнул и набросил. И надо же, как удачно получилось, — в самом деле к заячьей лежке подкатили; не успели по чашечке чая выпить, как совсем рядом два раза вскрикнула в доборе Волга и помкнула. Тут же на подъеме неистово, с заревом загремел и подвалил Шугай. Митя Тищенко схватил ружье и побежал по просеке. Померанцев, не торопясь, соображая, куда ведут собаки, пошел по обочине дороги. Я зарядил тройкой «Лебо» и протянул Коле:
— Держи, я уже в этом году настрелялся. Тут и останемся, хорошо видно: перекресток и лаз не хуже других — вполне может заяц выйти.
Коля взял ружье, согласно кивнул и стал слушать.
Гон пошел на прямую. Голоса собак все тише и тише, и вот я уже не слышу. Скололись? Потеряли? Сошли со слуха? Спросил Колю, говорит: «Гонят, слышу, очень далеко». У него всегда был слух лучше моего. Через пять минут и он отказался:
— То ли есть, то ли нет, где-то на грани слуха. Или это ветер? Самолет мешает. Обожди. Нет, точно, гон — и ближе: завернули.
Вскоре и я зацепился за шелестящий, будто ветер по вершинам деревьев, звук и уже не отпускал его.
Первый круг смычок вел без скола, однако зверь круга не завершил, свалил в сторону недалекого плотного молодого ельника и там принялся мастерить. Смычок часто примолкал, гнал неровно, толчками… Коля сказал: «Рахит!» Это в нашей компании был изобретен и привился такой термин для вялого, «рахитичного» гона.
Замолчали, скололись гончие. Митя пошел в ту сторону, где они последний раз отдавали голоса. В лесу после звонкой песни гона воцарилась тишина. Хорошо было помолчать и нам — мне, сидя на пеньке, Коле, стоя у радиатора машины. Уютно, не разрывая тишины, постукивал на сушине дятел. А вот и другая песня: и все громче, громче, приближаясь. Гуси летят! Хочешь не хочешь, поднимешь голову и будешь высматривать. И не для того, чтобы стрелять, — на огромной высоте летят птицы. И не только охотники, все люди непременно хотят увидеть. Зачем? Неизвестно, но обязательно надо, если услышал, то поглядеть. Колдовство какое-то! Что-то задевают в душе человека эти томные и тревожные голоса. Хочется высмотреть, убедиться, что это дикие гуси. Вот они! Вот они! Часть треугольника на белом, часть на голубом. Чуть левее облака, похожего на ступеньки лестницы.
Из лесу вылетел и потянул по просеке глухарь. Большой, темный, бородатый, он просвистел крыльями над нашими головами. Стрелять нельзя — глухарь под запретом. А там, откуда он появился, вспыхнул и закипел яркий гон. Великолепный, доносчивый голос у Шугая — бухает не часто, зато как колокол. Волга льет флейтовый голос щедро, иногда — видимо, по-зрячему — взахлеб: музыка!
Коля схватил ружье, прислоненное к машине, взял его на изготовку. Гон все ярче. Слушаем, оба улыбаемся. Я говорю:
— Однопометчиков лай музыкальный…
Коля откликается:
— Понимал Некрасов… А ведь атавизм, от пращуров. Представь, у пещерного тоже собаки были, он слушал, волновался, нажидал… мамонта.
Голоса собак все ближе, совсем рядом. Мы оба смотрим вдоль просеки. И вот досада! Замелькали, перешли просеку пестрые рубашки смычка. Мы с Колей переглянулись, он развел руками, я согласно кивнул. Это значило: «Обидно, заяц прошел близко, а мы его не видели, судя по собакам, прошмыгнул лощинкой там, где стоял Тищенко. Ему еще обиднее, но не следовало уходить». Мой кивок: «Верно, именно там прошел беляк, и не стоит под гоном бегать».
С той минуты гон пошел ровней, смычок словно прилип к зайцу. Еще через полчаса в лесу резко грохнул выстрел. Мы услышали голос Бориса Ермолова:
— До-ше-ел! До-ше-ел!
Виктор Померанцев разводил костерок. Я вырезал рогульки. Пришел Борис, протянул Черкасову голубоватого беляка. Николай взвесил его на руке, решил:
— Прибылой, но из ранних, порядочный.
Притащили из лесу плахи вместо скамеек, стол-пень. Собрались кружком, пили чай, перебрали в подробностях весь гон. Решили: в следующую субботу поедем сюда же всей компанией, и Коля, конечно, и все будет отлично, еще лучше…
Не сбылось…
Вложения
Н.Черкасов на охоте с гончими.
Н.Черкасов на охоте с гончими.
Черкасов.jpg (49.37 КБ) 15194 просмотра
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Охотничье братство.

( О В.М.Салынском)

ЗНАКОМСТВО И ДРУЖБА.


В те годы — вскоре после войны — я увлекался глухариными токами. Не глухарями, а именно токами. Не так много охотился, как разыскивал. Каждый вновь найденный ток был для меня счастьем. Охотиться я мог и в Лисинском учебно-опытном охотничьем хозяйстве, которым я тогда заведовал. Там все тока были зарегистрированы, описаны. Вокруг Ленинграда я знал уже около полусотни различных глухариных токов: от малых, где пели один-два петуха, до гремящих — в двадцать певцов от битых, пуганых, непонятно как существующих, до спокойных, никем еще не найденных.
В разговоре с Евгением Николаевичем Фрейбергом, моим дядей — он был тогда старшим охотоведом военно-охотничьего хозяйства Чудовского района, — я пожаловался, что стало прибавляться охотников и неразумно выбивают тока: может их совсем не остаться.
Дядюшка сказал:
— Есть еще, есть места, где тока хорошие, есть и нетронутые. К примеру, Сенная Кересть, там Матвеич.
— Матвеич? Кто такой?
Лицо Евгения Николаевича осветилось такой добротой, скажу даже, лаской, что ответ не удивил:
— Ну это сам увидишь, если туда доберешься. Матвеич это… это Матвеич.

Добирался на попутном грузовике. Рейсовые автобусы Чудово — Новгород тогда не ходили. По моей просьбе машина остановилась у железнодорожного переезда близ деревни Трегубово. Грузовик ушел, наступила благостная тишина ясного весеннего дня. Я стоял у путевой будки рядом со стрелочницей. Мы удивленно молчали. Я разглядывал, поражаясь, воронку от авиабомбы: глубокая, с озерком на дне, она образовалась в углу на пересечении шоссе и железной дороги и раздвинула их в стороны.
Стрелочница глухого поста разглядывала чужого человека, как с неба упавшего. Наверно, удивилась еще больше, когда я уверенно спустился с насыпи и пошел по тропе, где с зимы не хожено, и знают ее даже не все местные.
Я же хорошо помнил четко обозначенную тропку на карандашных кроках, накинутых Евгением Николаевичем. Шел, дышал, осматривался в телячьем изумлении от новой весны. Слушал громкую славу зябликов, звон льдинок под ногами, разнобой голосов встречных ручьев. И небо, небо голубое, безграничное, теплое. Не смотрел, не хотел замечать привычные тогда следы войны: обрывки разноцветных проводов, штабеля стреляных пушечных гильз, ящики из-под мин (не всегда пустые), мятые котелки, битые каски. Вышел на небольшое поле, на нем вразброс хозяйственные постройки, с трудом нашел продолжение своей тропы. Убедился, что в этой части она хожена: кое-где видны отпечатки резиновых сапог, брошены горелые спички, окурки. Пошел увереннее.
Незнакомая дорога показалась длинной, хотя было всего девять километров. Несмотря на доверие к плану, мне — как всегда бывает в новом месте — показалось, что сбился с пути. Обрадовался, когда увидел блестящую ленту реки и какие-то постройки. Паром — очень простенький: бревенчатый плот и канат, перетянутый с берега на берег, — был на моей стороне. В полном одиночестве, не вызвав ни малейшего интереса со стороны местных жителей — их не было видно, — переправился на другую сторону, пошел налево, все по тому же плану, и постучался в крайний дом.
Впрочем, домом эту избушку можно было назвать только условно — срубленная бог весть из чего, она едва возвышалась над землей. Навстречу вышла молодая высокая женщина с лицом доброжелательным и милым. Ничего не спрашивая, сказала: «Проходите». Уступила мне дорогу. Я прошел, согнувшись чуть не вполовину, в дверь через темный коридорчик мимо русской печки в комнату. За столом сидели мужчина и двое детей. Мужчина некрупный, чисто бритый, на посеченном солнцем и ветрами лице светились небольшие умные и проницательные глаза. Он откинул рукой густые пепельные волосы и, когда я объяснил свой приход, встал, просиял приветливостью, переспросил: «От Евгения Николаевича? Племянник? Это радость. Раздевайся, садись. Может, в баню? Еще горячая».
Так я попал в этот прекрасный уголок новгородских глухих лесов и познакомился с весьма примечательным и редкостно достойным человеком.
С тех пор стал постоянно ездить в Сенную Кересть на разные охоты. На токах, с гончими по зайцам на обширных старых вырубах, с легавой по вальдшнепам в пойменных ольшаниках — всегда со мной без всякой просьбы, за компанию, ходил Салынский. Я вскоре понял, почему дядюшка сказал: «Матвеич — это Матвеич!» Этот небольшой ловкий человек был как бы лесным духом здешних мест. Он знал все, что делается в лесу, по крайней мере в радиусе тридцати километров от своего дома. Знал наперечет все глухариные и тетеревиные тока, каков был в этом году приплод у зайцев и сколько лосей бродит вокруг. Но не созерцатель или караульщик — он промысловик высочайшего класса, лучший в своем районе, а может быть, и во всей Новгородской области. Его постоянно премировали, вызывали в город на слеты, он регулярно получал путевки на лося за уничтоженных волков.
Помнится один разговор. Как-то в середине зимы мы обсуждали результаты его промысла. Он сказал, что сдал сколько-то, не помню точно, куниц. Меня удивило количество, в полушутку спросил: «Всех переловил?» Нисколько не обидевшись, он ответил: «Что ты! Разве можно! Оставил на племя хорошо, примерно пар шесть, не меньше». Я уже тогда понимал, что такое Матвеич, и нисколько не удивился определенности и точности ответа.
Просматриваю свой охотничий дневник, ищу записи охот с Матвеичем. Ага! Вот:
«30 мая. Ток „Мокрая береза“. Подслух. Сели с В. М. Салынским в 8–00. Ток близко от деревни, пуганый — следы на мху и окурки — на хорошие пойти не хватало времени. Первый прилет 9–07, второй 9–20. Вальдшнепы парой. Тетерева за рекой немного и вяло. У самых ног прошел еж, рыси кричали — похоже на крик раненого зайца, только много сильнее. Ночевали у брошенной поленницы. Чай в котелке. Матвеич похвалил, советовал добавлять смородиновый лист, если нет листвы — тонкие побеги. Я сказал про рысей, как на зайца похоже. Матвеич вспомнил: „Прошлой зимой иду своей лыжней по просеке, рядом в молодом ельнике закричал заяц. Я туда. Сразу не понять что — заяц крутится на одном месте и верещит. Пригляделся, заметил по черному хвостику горностая. Он зайцу вцепивши в горло и обернулся кольцом. Взял палку, стукнул, добыл горностая, заяц уплелся“. Я про ежа. Матвеич говорит: „С ежом у меня удивительное дело. Тропил куницу, ночной след. Гляжу, сильно намято и кровь. Большой кун сумел под снегом найти ежа, выпотрошил, остаток унес в дупло старой липы. Это удивительная липа была, нонечь ее ветром порушило. Там вековой пчелиный улей был. Круг той липы семь куниц взял“.
От костра в 5–00. Песню услышали одновременно. Матвеич сказал: „Скачи“, — сам остался на просеке. Мошник пел сторожко, когда я подскочил близко, стал оглядывать и — замолчал. Перемолчка застала меня в неудобнейшей позе: одна нога задрана на высокую кочку, другая провалилась глубоко. Терплю. Быстро затекли ноги. Мученье! Начало меня покачивать, неодолимо захотелось хоть полшага сделать — сменить позу, а там будь что будет. Неподалеку подала голос глухарка, раз, второй, и кокает, и ростится. Глухарь разом заточил, яростно, песню за песней. С облегчением под вторую же глухую песню я переставил ногу. С добытым глухарем вернулся на просеку, рассказал Матвеичу, как глухарка выручила. Он рассмеялся: „Это я его подгорячил“.
Утро. Первая кукушка, теньковка. Селезеночник, пушица цветет, везде почки-хвостики. До дома еще не дошли — дождь и ветер, иногда со снегом. Матвеич говорит: „Не будет ли сей вечер с погодой такая же канцелярия? Жалко, хотел свести тебя на Кронберга, там ток в расширенном масштабе“».
Конец дневниковой записи.
Не удивительно, что Салынский сумел «подгорячить» мошника. Замечательно он подражал всем лесным голосам. Гениально трубил журавлем, подвывал волков, в шутку высвистывал на открытую полянку тетеревят, подманивал прямо вплотную любую кукушку, заставлял кружиться над головой канюка и — что удивительнее всего — губами, без пищика манил рябчиков. Стоило ли удивляться после того его способу отыскания диких пчел. На мой вопрос ответил совершенно серьезно: «Это, Леня, просто. Вынеси в лес на полянку блюдечко с медом или сахарным сиропом. Сиди неподалеку, гляди — прилетит пчела, возьмет что надо и улетит. Примечай направление — и все. Вспомни, где в той стороне подходящие дупла в деревьях, и прям иди». Матвеич есть Матвеич — я улыбнулся и про себя подумал, что только он знает все дупла в лесу.
Он слышал, он знал и, как никто, видел. Пройти за куницей по рону, посорке — попробуйте заметить на снегу комочки снега или мельчайший древесный мусор! — и так два-три километра; добрать в бесснежье, по черностопу раненого лося он мог с уверенностью. Удивительные глаза! Вот бы про кого не мог сказать Дерсу Узала: «Глаза есть, посмотри нету».
Или вот пример. Приехали с товарищем, набросили гончую. Тепло, сухо, безветренно. Зайца мало, подъем трудный. Идем большим лесом. Матвеич говорит:
— Пойдем сквозь, зайца тут нет, по такой погоде он аннулировался в опушку.
Разошлись, идем, порскаем. Слышу голос Матвеича:
— Лень, Лень, называй!
Кричу:
— Вот! Вот! Вот! — подхожу, спрашиваю: — Соскочил? Видел?
— Не, лежку нашел, сегодняшнюю. Видать, только поднялся. Гляди, — показал под ивовым кустом овал примятой травы.
Удивился я — не зима, следа нет. Рядом залилась гончая.
Этого зайца мы взяли легко, со следующим вышло хуже. Выжловка сошла с голоса, мы долго ее искали, и, когда нашли, она ходила по черно-ольховому болоту, потеряв зайца, но продолжая — правда, довольно вяло — подавать голос. Была она слабоголоса или, если определить то, что она в этот момент делала, не на таком изысканном староохотничьем языке, а попроще, — подвирала, фальшивила. Попытались мы ей помочь, не заметили, как подобралась к нам сине-бурая туча, тяжелая, как вымя породистой коровы. Разом стало темно, и обвалом накинулся на нас снег, сначала мокрый, потом настоящий зимний: сухой, крупнолохматый. Мы стали выбираться на бугор, чтобы укрыться под разлапистой елкой, и по дороге заметили дыбом торчащую из высокой травы лосиную копытную ногу.
Не хотелось сразу признать, что охоте конец. Спрятались под елкой, развели костер и подвесили надогнем два котелка: для еды и для чая. Позавтракали. Неуемный и заинтересованный в этом деле Матвеич сходил к туше лося. Вернулся, подсел к нам, сказал:
— Рогаль, ронен сейночь тремя волками.
Мы спрашивали Матвеича, как волки ловят лосей и как он ставит капканы. Огромный у него опыт. Рассказывал:
— Гонит чаще всего матерой, остальные за ним. Как остановит, дает голос, волки кидаются со всех сторон. К ногам не подходят, бьют в шею, в горло с ходу, с переворотом — это один, а все остальные кидаются на поваленного. Когда дерут, не едят с мясом шерсть, вроде шкуру снимают. А ловлю волков так: вывариваю капканы в хвое и сам весь хвоей натираюсь. К капкану креплю проволоку с петлей на конце. Если дать чурбан, на морозе нога закоченеет и волк ее отгрызет. Ставлю на тропах. Еще лучше — обойти приваду и тут на входных и выходных следах ставить два-три капкана. Самое главное — направление ветра. Хорошо, когда ветер поперек тропы; еще лучше, когда в хвост; если против — волк никогда не попадется, надо переставлять капканы. Разок у заваленного лося на входах и выходах поставил три капкана. Ввалилась матеруха. Матерой с прибылыми в панике кинулись обратно. Ввалился матерой. Прибылой кинулся назад и бросился по третьей тропе против ветра, очуял капкан — и в сторону. Я пошел за матерухой. Она уставала, через два километра стало слышно впереди бряканье капкана. Догнать все же не удавалось. Обошел остров лягой. Бренчание прекратилось, зацепилась петля. В гущарке в десяти шагах заметил оскаленную матеруху. Добил выстрелом. Матерого, большой волчина, оставил на другой день. Пришел в лядину — кругом кровь и в капкане передняя лапа. Гнал в сторону Рогавки. Два дня. Матерой на ночь ложился. С утра на следу крови не было, затем, особенно к вечеру, сильно. Бросил гнать — от дома двадцать километров и мороз большой. Волк, конечно, погиб. Нигде после следов трехпалого не было.
Много еще рассказывал про охоту Матвеич, всего не перескажешь, опыта не займешь…
Василий Матвеич в основном был промышленником, работу егеря выполнял как бы наполовину: сторожил, но не любил, когда присылали к нему охотников. В те годы путевки существовали, но были почти формальными, чаще всего просто записка: егерю такому-то — предоставить охоту, и все тут… Салынский старался уклониться от этого. Почему? Он объяснял так: «Слава, что у меня здесь охота хорошая, присылают больше по знакомству и, что ты скажешь, чаще всего не охотников, ей-богу, сами в лес не очень, понятия никакого, убьешь для него дичину — тогда ты хорош. Бывало, разъясняют: приготовь глухаря, чтоб гость приехал, а глухарь уже в кладовке. Ненавижу! Этим людям только б выпить на свободе. Бывало, приедут и два дня из избы не выйдут, пока бутылки не прикончат, — все погода им не та. А вот Евгений Николаевич, дядюшка твой, сроду так не делал и записок не давал».
По начальству до самого верха знали это Матвеичево улынивание, но мирились с этим и, за редким исключением, его не трогали: он был лучшим по заготовке пушнины, а планы — планы выполнять требовалось.
Наша компания, очень небольшая, по моему почину ездила к Салынскому постоянно. Он, видимо, понял, что мы не «воскресные охотники», что предоставление нам охот и тем более битой дичи вызвало бы недовольство и резкий отказ. Мы были его друзья. Сначала и на долгие годы. Помню только один сбой в отношениях, но по весьма характерной причине. Мой товарищ, профессор К., весьма состоятельный человек и дельный охотник, в один из первых приездов в мое отсутствие узнал от Матвеича про большой, прямо гремящий, глухариный ток, попросил туда провести и обещал хорошо заплатить. Потом со смущением рассказывал, как Матвеич ответил ему: «Товарищ! Я токами не торгую, сроду этого не было и не будет!» Долго не прощал Матвеич профессору этот случай, а может быть, никогда и не простил. Он не «предоставлял охоту», не торговал охотой, просто ходил с друзьями в лес.
Относился Василий Матвеич к нашей дружбе очень серьезно и ответственно. Приведу такой пример. В нашей компании были супруги Урванцевы. Отношения у них с Матвеичем с самого начала сложились легко и, прямо сказать, были обоюдно теплыми. Урванцевы ездили к нему на охоту, он и его дети заезжали к Урванцевым на ленинградскую квартиру, обменивались услугами и подарками. И вот Николай Николаевич, добывший с товарищами за Полярным кругом больше сотни белых медведей, сказал мне, что хорошо бы и на бурого поохотиться. В очередной приезд в Сенную Кересть я передал просьбу Матвеичу. Он глубоко задумался и сразу не ответил.
Отношение Салынского к медведям было очень своеобразным. Конечно, в своем обходе знал их всех, но никогда не стрелял. Непонятно по каким причинам, ведь за лосями-то он охотился, за кабанами ходил — считал хорошим делом. Медведей не трогал. Спросишь: «Матвеич, а как у тебя с медведями, много?» Отвечал неопределенно, не по существу: «Ходят. Умный зверь, до чего умный!» Я видел, что он пассивно сопротивляется организации медвежьих охот для начальства. Никогда не отказывал, но так получалось. За все время нашего знакомства ни одной такой охоты не состоялось. Не удавалось ему найти берлогу: находил ее, пройдя в пяту, после того как звери уже ушли с места зимнего сна. Не хочу обвинять Матвеича — может быть, и вправду не находил, — дело трудное. Ведь врать он, кому бы то ни было, совершенно не умел. Утверждал, что медведи — звери безобидные, часто встречаются ему, пугливо убегают. Я спрашивал: «А если матка с медвежатами?» — «Не говори, — отвечает, — мне постоянно рассказывают: „Бросилась, гналась по пятам, вот-вот схватит, залез на дерево и, не знай почему, отстала, а я думал — смерть“. Все это один страх, рассказы. Верно, бросится, зарычит — так она только так, попугать, не тронет, никогда не тронет, сроду этого не было!»
Промолчал на просьбу Матвеич, только вечером после охоты сказал: «Есть, похоже, одна берлога, не так далеко от деревни. Помощница моя лаяла, лаяла — еле отозвал. Твердо сказать не могу. Завтра побудешь?» — «Завтра буду, только в лес не пойду, надо пописать, работу одну кончить». Провожая меня на следующий день, Матвеич шепнул на ухо: «Скажи Николаю Николаевичу — есть. Провожу».
Охота состоялась, мы взяли медведицу и лончака (второго стрелять не стали). В доме у Матвеича был большой охотничий праздник, который всем нам запомнился. Много позже я узнал, что Матвеич не мог себе представить, что осрамится перед своими друзьями Урванцевыми, и в тот день, когда я писал статью в его домике, пошел в примеченное место, подобрался с подветренной стороны вплотную и нашел продух-куржак.
Памятен тот медвежий праздник был еще и тем, что я да и все мои друзья впервые видели Матвеича подвыпившим. Он был весел и рассказывал не как обычно, про лес и зверей, а про всякую житейскую ерунду.
Помнится, послушал игру баяниста и заявил: «Хороший ты баянист, ничего не скажешь. Но бывает удивление — мой старинный друг, теперь померши, так играл — представить нельзя. Сколько баянистов слушал, а такого не было. Собрались у меня разом трое, один перед другим стараются. Всяко играли, а он взял и сыграл матюг, полностью выговорил. Все покорились. Эх, не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься».
Василий Матвеич поговорить любил, особенно про охоту. Отличный рассказчик, всегда спокойно, не торопясь, повествовал не только о жизни братьев наших меньших, но и о людях, с доброй иронией, с терпимостью к человеческим слабостям, острой наблюдательностью и умением разъяснить.
Про себя рассказывать не любил и совершенно избегал говорить о жизни в военное время. Даже на прямой вопрос — как воевалось? — отвечал уклончиво или совсем не отвечал. Мы решили, что он связан каким-то обещанием. Имея дело с таким деликатным человеком, как Матвеич, перестали спрашивать.
Некоторым подтверждением догадки был такой случай. Примерно после двадцати лет нашего знакомства мы с ним попали на глухарином току в резкий отзимок. Отсиживались в брошенной избушке лесника, гадали, что делать. Решили переждать, посмотреть. Запаслись дровами, сварили еду, выпили маленькую. Отдыхали — торопиться некуда. Он вдруг спросил: «Леня! Скажи, куда ты шел, когда в войну на Керести встретились?»
Я был искренне удивлен. Он продолжал, напоминая: «С той стороны вышел из леса, в военном, без знаков. Я — с удочкой на берегу. Ты на мою сторону вброд, не раздеваясь, сел рядом. Помнишь? Голодный был. У меня штук пять окуньков — уху сварил, еще кусок хлеба дал. Ты спросил меня, как в Трегубово пройти? Я ответил, что там немцы, да что там! — на Глушитском поле у них бункера. Ты и ушел».
Матвеич ошибся — это был не я, кто-то другой. Больше мы к этому вопросу не возвращались.

Василий Матвеич переехал в Чудово. Как ни сопротивлялся, как ни тянул, — пришлось. Сенная Кересть ушла вся, одному оставаться плохо, да и годы подошли: все труднее и ему, и Пане стало ходить многие километры за всем необходимым. Купили немудрящий домишко, перегнали корову, завели огород. Зажили понемножку. Матвеичу на новом месте было скучно: лес далеко и не тот, не свой. Заскучал, прибаливать стал…


ПОХОРОНЫ.

Матвеич умер перед самыми Октябрьскими праздниками в 1977 году. Я получил телеграмму от Пани.
Зябкое утро поздней осени. От вокзала в Чудове недалеко. Дом открыт и полон людей. На пороге встретила Паня, обнялись, торопясь, рассказывала: «Не думала, не гадала, был веселый, все про охоту говорил. Скоропостижно: пришел с улицы, сказал так тихонько: „Мне плохо“, — упал и все».
Матвеич лежал в гробу, как спал, — лицо задумчивое, волосы густые, без единой сединки. На лбу лента — кажется, это называется «венец». На груди небольшая иконка, сбоку на крайчиках гроба горят свечи. Вокруг люди. Женщина читает из книги.
Хоронить мне теперь приходится часто: то кремация, то кладбище. Но все по-гражданскому, отвык, забыл религиозный обряд. Только какие-то обрывки заупокойной службы помнились с юных лет, — тогда смерть остро впечатляла: трагическое «Надгробное рыдание творим», «Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» и обещание остающихся вечной памяти уходящему.
— Пожалуй, был прав Иван Сергеевич,[14] когда говорил мне: «Там, знаете, все продумано, мудро». Знали, как утешить, успокоить. Так считали образованные верующие. А простые люди воспринимают частенько невнятное бормотание церковных служителей, не вникая, не понимая, — пусть, так надо, это что-то высшее, ритуальное. И только отдельные возгласы доходят прямо. Четыре женщины в черных платьях начали краткую панихиду, запели, и все старались подхватить. Чаще всего повторялось: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас». И это понятно: много сверстников провожало покойника, им действительно страшно, они просят помиловать, да и всем, даже молодым, страшно, когда смерть. Так хочется от нее откреститься. И, может быть, есть место, где «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»? Нет, конечно, но там Матвеичу, другу милому, было бы хорошо. И упокоить душу тоже хорошо, потому что не только телу Матвеича, но и душе — так уж сложилась его жизнь — маяться приходилось.
Обряд блюли строго. Высокая пожилая женщина распоряжается — и это хорошо: она говорит редко, негромко, и все поступают как надо, пристойно, как когда-то установлено. В кухне на столах и подоконниках заготовлены еда и питье, все открыто — никто в рот не берет и ни одного выпившего. Народу много во всем доме, в коридоре и на улице у крыльца. Люди стоят, Паня, Николай и Таня поближе к гробу. Два раза все спели «Со святыми упокой» и «Вечную память». Высокая шепнула мне: «Сокращенна панихида — попа нет».
Пришла открытая грузовая машина. От нее до самого крыльца хвойные лапки. Не накрывая, гроб выносят шесть человек на связанных и перекинутых через плечи полотенцах, седьмой поддерживает в головах. Высокая старуха следит, чтобы оставшаяся в доме сестра Пани закрыла дверь во двор, чтобы второго хода не было, дабы не повторилась смерть в доме. И должна она еще в коридорчике мебель опрокинуть, два стула и столик, и вереск пожечь в комнатах.
Перед домом гроб поставлен на табуретки — первое прощание. Кричит и падает Паня, ее держат под руки. Племянник сказал для всех: «Был хороший человек, всем только добро делал и никому обиды». Больше речей не было.
На полотенцах несли долго, больше километра. Было бы поближе кладбище, донесли бы до могилы. Не закрывая, гроб подняли на машину, рядом на табуретках сели Паня и Таня. Остальные шли пешком.
Шли молча.
Я думал: Матвеич — верующий? Может быть, это Паня или сила обычая? Никогда с ним на эту тему не разговаривал. В избе по праздникам лампадка перед иконами теплилась, но в церковь из Сенной Керести не ходили. Пожалуй, коли и был у него бог, то свой, лесной, вроде лешего, только помудрее и повыше. А если все же и нужен был ему христианский, то не так, как пожилым женщинам, — для избавления от страха смерти, чтобы уверенными быть, что жизни нет конца, будет тот свет. Нет, Матвеич сильный был человек, может быть, признавая христианство, подкреплял глубокую веру в совесть и доброту людей; соглашался с заповедями: «Не укради, не убий». Однако умный был, жизнь изведал и понимал, не мог верить, что «блаженны кроткие яко ти наследят землю», знал, какие «кроткие» живут и распоряжаются на земле; не мог верить, что «блаженны алчущие и жаждущие, ибо ти насытятся», когда третья часть человечества голодает.
Перед могилой опять на двух табуретках поставили гроб — здесь еще прощание. Подходили провожающие, последними Паня и дети. Родные целуют покойника в лоб, остальные — иконку, что в его руках.
Человек в полуштатском позвал меня за собой, прихватил еще одного мужчину, вынул из кабинки три двустволки и патроны, сказал: «Стрелим, когда крышкой будут накрывать».
— Ничего, что в городе?
— Сойдет, вся милиция без мала здесь. Матвеичу можно.
У гроба плакали, стонали Паня и еще несколько женщин. Мужчины молчали. Только один сказал громко: «Прости, Матвеич, что квартиру неважную тебе изготовили». На дне могилы была вода, ее забросали песком и лапником, но Матвеича обманывать нельзя, не тот человек.
Принесли крышку. Полувоенный сказал: «Друзья-охотники хотят проводить тебя салютом». Мы дали три залпа из трех ружей. Стреляли в очень хмурое небо, гул выстрелов потянулся эхом вдоль берегов Керести.
На третьем патроне я плохо прижал приклад высоко поднятой двустволки и разбил щеку и губу, слезы из глаз пошли.
На гроб положили простыню, чтобы «не прямо сыпать мокрую землю на Матвеича». Властный голос высокой старухи: «Пока могила не отделана, никому с кладбища не уходить».
Положили на холмик венки. Крест не поставили. Друзья из прокуратуры обещали хорошую пирамидку с надписью, а Паня на нее сверху приделает крестик. Две женщины обошли всех провожавших, роздали конфеты, а мужчины подали еще по стопке водки, что было очень хорошо при таком студеном ветре.
Дома мы застали накрытые столы. Слышен голос, не резкий, как бы советующий: «Не чокаться и не садиться — не свадьба, не гуляние». Он же начал: «Святый Боже, святый крепкий…» Певчие подхватили. Рядом стоящая женщина мне пояснила: «Заупокойную будут петь до киселя».
Незнакомый мне, явно начальствующий, хорошо одетый человек сказал несколько слов, обращаясь к Пане, о большой общей потере, обещал Пане не забывать и, если что нужно… Все выпили под горячую закуску, пригубили киселя, и первая партия ушла из дома. Пробрались вдоль стен другие провожающие — и так до самого конца.
Я остался ночевать и утром долго разговаривал с племянником Матвеича, приехавшим из его родных мест.
Я попросил рассказать все, что он знает о военном периоде жизни дяди Васи. Матвеича не стало, не стоило и хранить его секреты, а мне любопытно знать.
Племянник охотно рассказал, что знал, но это было мало и относилось только к началу войны, ко времени, о котором и сам Матвеич мне кое-что рассказывал. Я соединил наши сведения, сопоставил их, и вот что получилось.
Василий Матвеевич Салынский, рядовой, необученный, был призван в армию в первые дни войны по месту жительства.
Отходили от Новгорода по старому шоссе вдоль Волхова. Отходили, откатывались не по-хорошему: теряли людей, связь, то и дело разбегались по сторонам в кюветы или в лес, ложились под частые крики «воздух!», немцы летали нахально, открыто, методически. Появлялся разведчик, сбрасывал с небольшой высоты три бомбы, разворачивался, снижался еще, прошивал шоссе из пулемета, поглядывая вниз сквозь круглые стекла черного шлема. Через положенное время, стрекоча пулеметами, на бреющем, проходили «мессера». Наших самолетов не было. Стало понятно, что по открытому идти нельзя, сошли в кусты по обе стороны дороги. И тут нежданно-негаданно по опустевшему шоссе промчались мотоциклисты.
Это было уже за Тютицами, и так вышло, что слева от дороги оказался только один взвод. Когда за мотоциклистами загрохотали танки, люди побежали прочь, остановились только у железнодорожного полотна. Снова немецкий самолет — пришлось уходить дальше.
Собрались на вырубке в болотистом лесу, далеко от шоссе, человек тридцать бойцов и младший лейтенант — «из хохлов», как говорил Василий. Надо было куда-то двигаться. И тут-то Салынскому стало тревожно и тошно: он видел, как командир недоуменно водит пальцем по карте и неумело прикладывает к ней компас…
Чужим, непривычным был лес для начальника группы. Матвеич же был дома, хоть не в своем, но понятном ему лесу. Успокаивающие, нетревожные голоса птиц, хлопанье крыльев взлетевшего тетеревиного выводка — значит, нет близко чужих, не прошли они здесь. Однако надо с умом, с расчетом выбирать путь и по времени и по месту: нельзя идти ночью лесом прямо по компасу, он простой, не светится, а спичек не начиркаешься, да и попасть можно в непроходимые места — пищугу, топи, бог знает куда. И нельзя, как, видимо, хочет лейтенант, идти берегом лесной речушки. Так сильно крутит малая речушка, а берега — прутняк, глаз не открыть.
Думаю, не сказал об этом Матвеич командиру, постеснялся, да тот бы не послушался. Хорошо, попалась на пути широкая чищенная просека и лейтенант повел отряд по ней. Так шли всю ночь. «И попали они, — рассказывал племянник, — в деревню, только что занятую немцами». Как это могло случиться? Ведь не мог не заметить Матвеич — наверно спорил с лейтенантом: «Нельзя туда — там немцы, смотри какие следы, подковы что тарелки, у нас таких коней сроду здесь не держали, и позём — свежо идёно. Ростань в ту сторону сходится — там жилое». А лейтенанту так не хотелось слушать назойливого солдата, устал он смертельно, наконец-то выбрались на твердую дорогу. «Жилое? Деревня? Это хорошо, отдохнем как следует». Трудно еще было думать, что есть деревни наши и не наши.
«Тут-то и случилось, — говорит племянник, — все дело. Открыто наши входили, прямо по дороге. Немцы заметили, из деревни примчались мотоциклы, сбили отряд с дороги. Часть бойцов забежала в баню у реки. Отстреливались. Баня ветхая — пулемет ее насквозь. Загорелась крыша. Всех прикончили, до единого… Дядя Вася чудом — под досками пола — уцелел. Переждал дотемна. Плохой, обожженный вылез, перебрался через реку и ушел в лес».
«Больше ничего не знаю», — закончил племянник.
* * *
Дважды в год переезжаем по Московскому шоссе речку Кересть. Когда едем в деревню, на склонах высокого предмостного холма белеют мусорные останцы зимних сугробов или, если припозднимся с отъездом, там нарядная прозелень первой травы. Когда возвращаемся в город, — ровная пороша светло и умиротворенно лежит на откосах. Мы смотрим пристально, знаем, что здесь, среди чахлых деревьев, зарослей кустарника, разноцветных оградок, крестов и крашеных пирамидок, могила Матвеича. Мы торопимся, торопимся, подхлестываемые недоброй лихорадкой дальней и трудной дороги, и не останавливаем машину.
Движемся дальше, примолкаем: вместо мельтешения мыслей о сиюминутном, из доброго угла памяти всплывает, оживает и радует образ человека, что здесь покоится. Мы резко ощущаем потерю. И еще нам думается, что не так далеко отсюда, вверх по реке Керести, сиротеют брошенное поле, леса, вырубки, болота, ручейки, озера, медведи, зайцы, лоси, глухари, рябчики, даже бабочки и лягушки… Ушел от них лесной содруг, такой же нужный и простой, как они.
Нам грустно.
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Охотничье братство.

(Илья Селюгин)

ИЛЬЮША.

Все разнородные охотники должны понимать друг друга: ибо охота, сближая их с природой, должна сближать между собой.
С. Аксаков. Записки об ужении.
— Просьба у меня — посмотри, пожалуйста, собаку. Все у нее: кровь, выкормка, лады, чутьишко… Работал много. В чем дело — не пойму.
Удивила просьба друга. Илья — сын знаменитого собаковода, сам знаток подружейных, и вдруг: посмотри. Похвастать, что ли, хочет? Нет, исключено, не в его духе.
Как только начал спадать полуденный зной, пошел к Илье, жившему в доме доярки, на краю деревни. В комнате Селюгина на высокой пружинной кровати, на чистом одеяле под ярмарочным ковриком с красавицей и лебедями, положив лапы крест-накрест, в позе тигрицы в полудреме нежилась ирландка Лада. Перед ее носом на куске клеенки лежал недоеденный кусок колбасы. Узнав меня, собачонка приветливо постучала пером по лебедям, но с кровати не сошла.
Заметив мой взгляд, Илья поморщился:
— Ничего не могу поделать — Наташа балует ее со щенков, носится как с куклой, все на руках да на диванах. Сколько раз говорил, да разве… Пойдем, Ладушка.
Из деревни вышли в час, когда вот-вот снова закричит коростель и чайки летят с озера на берег: день на повороте к вечеру. Илья с собакой у ноги шел впереди легкой походкой лесовика. Длинные ноги, обутые в поршни, аккуратно перетянутые по оберткам тесьмой, казалось, не ступали, а спорко скользили по намятой обочине проселка. Когда он оборачивался и привычным жестом откидывал прядь не по годам темных и густых волос, я замечал досаду и озабоченность в обычно веселых и всегда чуть иронических глазах.
Разговаривая, мы не сразу заметили, что Лада отстала. Обернулись — стоит на мостике через открытую воду между двумя мочажинами. Стоит в напряженной и красивой стойке, высоко подняв, прямо задрав, голову. Вернулись.
— Посылать? Там вязель — нам не пройти.
— И хорошо, посмотрим, как она одна. Если не боишься, конечно.
— Что ты! Ни боже мой, нисколько.
Илья ласково стер с морды недвижной собаки серую массу успевших налететь комаров, скомандовал:
— Вперед, Ладушка, вперед!
Ирландка охотно стронулась, перескочила придорожную канаву, плавно повела, с трудом вытягивая тонкие лапки из бурой жижи. Шагах в тридцати от дороги, прямо по носу собаки, сочно крякнув, взлетел бекас. Лада обернулась к нам, помахала пером, ставшим похожим на палку, и вернулась на дорогу.
— Что тебе надо от первопольной? — не выдержал я. — Чутьиста, стойка крепкая, подводит легко, а уж вежлива…
— Мне надо, — ответил Илья, отскакивая от грязевого душа отряхивающейся Лады, — чтобы ты не торопился с выводами.
После гудящего комарами ольшаника, где вяло пели и рюмили зяблики, а в колеях на влажной глине, расправив крылья, сидели сотни голубых мотыльков, дорога стала круто подниматься. Открылся чудесный вид на лесные покосы. Свечи берез окаймляли десятки некошеных полянок, а дальше, в синей дымке еще жаркого дня, раскинулась просторная мшарина. Сколько раз я поднимался на эту высотку и всегда с душевным трепетом смотрел на любимые и зовущие места.
На первой поляне Илья пустил собаку. Лада весело пошла в поиск, — нет, это слово здесь не подходит, — она не искала, она бегала вокруг хозяина, часто останавливаясь и оглядываясь. Казалось, она гуляет или играет в детскую игру, где в главной роли он, а не она. В дальнем углу покоса Лада причуяла, вздрогнула и, не торопясь, пошла в кусты.
Мы нашли ее на небольшой чистинке в молодом лесу. Лада лежала, утонув в пестром цветочном ковре, и покусывала лепестки ромашки. Мне захотелось сказать: «Любит — не любит, плюнет…»
— Птица здесь, — твердо заявил Илья.
— Где здесь?
— Это уж другое дело. Установить можно. Она не пойдет в сторону птицы. Сейчас найдем.
С этими словами Илья пересек чистинку и позвал. Лада охотно поднялась. Илья скомандовал: «Даун!» — и пошел в другую сторону. Все повторилось в том же порядке. Наконец он позвал собаку, подойдя к одинокому корявому дубку на опушке. Лада не встала, прижалась к земле, голову в траву спрятала.
— Ко мне, Лада! — громко приказал Илья.
Собачонка не пошевелилась. Под дубком зашуршала трава. Резко хлопая крыльями на подъеме, взлетел выводок тетеревов — матка, второй, четвертый, седьмой — сама девятая. Лада скусила еще один лепесток ромашки и пошла к хозяину.
— Дурочка, — сказал он, — все равно не спрячешь. — И добавил для меня: — Теперь будет хуже — совсем оробеет.
Пошел слепой дождь, такой теплый и солнечный, что не захотелось от него прятаться, но птичьи наброды он смыл, и мы долго ходили попусту, хотя знали, что поблизости еще есть выводки.
— Пойдем к большому сенному сараю, — решил Илья, — там выводок позднышков, цыплята с дрозда, чуть побольше, — далеко не уйдут. И место узкое, найдем сразу.
Еще не дошли до сарая, Лада почуяла, легла, тут же вскочила и принялась взволнованно рыть землю. Тонкие лапки мелькали часто-часто, трава и песок летели в разные стороны.
Я догадался:
— Здесь выводок!
— Рядом, — отозвался Илья.
Мы молча наблюдали, как быстро росла и углублялась яма.
Илья невесело улыбнулся:
— Могилу роет. Выроет — убью.
— Пальцем не тронешь. Сами виноваты: в одной кровати спали, из одной тарелки ели, вырастили комнатную собачку — птичьего взлета боится. Не тронешь.
— Нельзя собаку бить, — согласился Ильюша и улыбнулся так добро, так искренне, что и я вслед за ним, хотя и был раздосадован собакой, весело рассмеялся. Так со смехом и шутками домой пошли.
Мягкий, добрейший и радостный человек Илья Владимирович. Удивляться приходится: ведь с детских лет жизнь поворачивалась к нему довольно острыми гранями.
Родился Ильюша в городке малом на реке Великой, что берет начало с Бежаницкой возвышенности, голубыми четками озер украшает лесистое верховье, принимает со всей Псковщины уйму быстрых и тихих речек, вольно и полноводно разливается в устье. И по всему-то течению Великой — так издревле было — хороши охотничьи угодья. В лесистых верховьях — глухарь и белая куропатка, заяц-беляк; в холмистых, напольных местах — тетерев, русак, серая куропатка; в поймах реки — бекас и дупель; в разливном островитом устье — утиное царство. И много-много по всему течению Великой было охотников, воскресных и подлинных.
Природным охотником был отец Ильюши — Владимир Александрович Селюгин. Вспоминает о нем Н. П. Пахомов: «Судьба поступила с Селюгиным довольно жестоко. До революции он почтен был избранием в городские головы маленького городка Опочки… Эта почетная должность в невзрачном захолустном городке сделала его лишенцем, хотя, как он мне писал, землевладельцем ни он, ни отец его никогда не были и происходили из крепостных графа Разумовского…»[15] Трудное то было время для Селюгина-старшего. Любовь к охоте и гончим спасла его от пагубного пристрастия. Мрачный период жизни окончился. Он сделался одним из самых крупных специалистов-кинологов того времени. Судил на выставках и полевых испытаниях, печатался в охотничьей литературе. Известно, что островская стая англо-русских гончих, принадлежавшая Листаку и Тихомирову, сыграла большую роль в становлении и развитии породы русских пегих гончих. Там же Н. П. Пахомов пишет: «Стая эта — поистине детище Селюгина».
Не удивительно, что сын Владимира Александровича Илья с малых лет стал ярым охотником, а при своей вдумчивости и чувстве ответственности — большим знатоком гончих. Впрочем, не только гончих: в Опочке, где провел молодые годы, увлекались и легавыми.
Охота — увлечение. А жизнь? Жизнь человека можно представить в виде кривой: подъемы, спуски, резкие или пологие изгибы… Жизнь Ильюши лучше всего представить в виде прямой: короткое (прерванное не по его вине, — сын лишенца) учение — и шофер всю жизнь, до пенсии. Совершенно прямая — две войны, это не изгибы, а взлеты той же прямой. Его трудовая книжка — длиннейший перечень благодарностей и поощрений. Все в той же должности и на том же месте, — менялась только принадлежность его организации к разным объединениям и ведомствам.
А жизнь? Каждый день — недели, месяцы, годы! — поездка с молочной цистерной (далеко ли, близко ли от города) в колхозы и совхозы. Из шумного города в сельскую тишину и обратно. Дорога, дорога, дорога… Кажется, просто: ровная лента асфальта, привычка, мастерство, ухоженная машина — кати спокойно. Нет. Не всегда так. Бывает гололед, туман, заливные дожди, лихие обгонщики, утомительное перемигивание фар в темноте, подъездные пути, размешанные в зыбкую глубочайшую грязь. Дорога, дорога, дорога — бесконечная лента обочины, за ней в медленной годовой перемене то задутые снегом спящие поля и леса, то первые проталины, ручьи, бурный ледоход, широкие разливы, потом нарядная зелень лугов и рощ, краса осеннего разноцветья, грусть листопада, первый иней утренников…
Час за часом наедине с машиной. Одиночество? Отрешенность? Нет! Напротив: друзья в гараже, знакомые на фермах и в придорожных деревнях, попутчики. В обширную кабину «молокана», конечно, попадали люди. Наверно, это запрещено инструкцией, но не могу представить, как Ильюша промчится мимо старушки, что бредет с клюкой из одной деревни в другую, откажет подвезти больного. И при этом помыслить нельзя, чтобы деньги взял.
В выходные дни, если сезон, — с охотничьей компанией за город. И вот тогда — по дороге в машине, у лесного костра или в избушке лесника — рассказы Ильюши. Нет, не про себя — он человек обыкновенный, и жизнь у него такая же, ничего примечательного. Вокруг него — это дело другое. Еще в компании отца были дела, и случаи, и замечательные люди, а сегодня попутчик интересный попался, а в гараже сменщик…
Быстрый ум, наблюдательность охотника, большой жизненный опыт и слегка иронический взгляд на жизнь позволяют ему замечать и запоминать интересное. Рассказы самые разные: взволнованные и раздумчивые, живые и степенные. Если веселые, хитроватые, то это обычно от сменщика по «молокану»:
— Вот у моего сменщика, Петра Ивановича, был полушубок — шерсть росла. Семь лет его стриг. Спрашиваю: «Часто ли?» — «Два раза в год, говорит, приходится». — «А ты брось». — «Рукава зарастают, руку не просунуть». Я заинтересовался: «Приду посмотреть». А он: «Нельзя, вчера украли».
Нет! Трудно передать! Тут нужен спокойный, правдивый тон, милое выразительное лицо Ильюши, глаза с хитринкой. Левый, кажется, даже подмигивает!.. Но вернемся к рассказу:
— Сменщик мой парень шутной и замечательно умеет подражать разным голосам. Раз шел из бани, запихнул в водосточную трубу сверток белья, наклонился, мяукает. Люди подходят, интересуются, а он будто тащит — «она» не идет, фырчит, царапается. Кучу народа собрал. Надоело — взял сверток под мышку, раскланялся и пошел.
Подселили Петру Ивановичу в квартиру кляузную бабу, — житья не дает. Решил проучить. Принялся носить пустые кастрюли на чердак и там хрюкать. Пришел участковый, поднялись на чердак — там пустой чистый закуток: «Вот видите, какой она вредный человек? И что пишет!»
Серьезные, даже грустные жизненные случаи передавал Ильюша со слов попутчиков, или происходили они на местах, в деревнях, где он брал молоко. Охотничьи байки — тоже не от себя, чаще всего от знакомого в детские годы приятеля отца и земляка, пана Гарабурды. Я записал несколько таких рассказов, добавил свое, и вот в альманахе «Охотничьи просторы», а затем в книжке «Радоль» появилась небольшая повесть «Из рассказов о пане Гарабурде». Посвятил эту работу Илье Селюгину.
Большой мастер охотничьего дела был пан Гарабурда, любому охотнику не зазорно взять у него совет. Жалуется молодой гончатник: «Кровного щенка вырастил — и вот досада! — работать не принимается, не понимает ни следа, ни зверя. Что я ни делал… даже так: стропил зайца, заметил, в кусту лежит, потихоньку подвел выжлеца, взял на руки и кинул прямо на спину русака. Не помогло — заяц в одну сторону, гончак в другую». — «Не так надо, не так, — посоветовал Гарабурда, — аж и у меня был гончий, русский, кличка Финиш, тоже два года не принимался. Я его свел в кусты, вынул из мешка здорового русачищу, живого, — к соседу в хлев забежал — и ка-ак дал этим зайцем по Финишу. Обидчивый был выжлец, бросился за русаком с голосом, — да каким породным, трехтонным! И пошло. Аж надо не выжлецом по зайцу, а зайцем по выжлецу».
Укоряет Гарабурда спутника: «Ты что это? Бах да бах! Лес гудит, а все мимо. Говоришь, в густом вылетел? И я был рядом, только первым выстрелом всегда в гущарке просеку вырублю, вторым — аж как на чистом».
Надоели легавые гонялы. «Мне нужна собака с мертвой стойкой», — заявил в компании молодой охотник. Гарабурда головой покачал, говорит: «Не дай бог! Аж была у меня ирландка с такой стойкой, и, скажи, почуяла бекаса на островине, потянула вплавь через протоку, все тише, тише — и стала мертво на глубоком. Утонула! Аж забыть не могу, до сих пор жалко — богатое чутье у сучки было».
Как я уже сказал, В. А. Селюгин, отец Ильюши, был кинологом, экспертом высокого класса. Сам Илья к судейству не стремился, однако знатоком этого дела стал отличным. Стоя с ним на выставках у канатов ринга, я неоднократно убеждался в верности его прогнозов. Если судья квалифицирован и нелицеприятен, собака, примеченная Ильей в начале судейства даже в самом хвосте ринга, подвигалась вперед неукоснительно. И натасчик он отменный.
История с Ладой, рассказанная мной в начале, чтобы показать мягкость характера Ильи, в какой-то мере случайна. Поставленные им собаки отличались вежливостью и, можно сказать, добровольным послушанием. Не раз мы встречались с Ильей на картах Пробы и Владыкина, занимаясь одним и тем же любимым делом — обучением молодых собак. Неторопко, заложив руки за спину, идет он по высокой уже отаве. Ни плетки у него, ни прутика, даже поводок спрятан в карман (ударить собаку — избави боже!). Следит за ученицей и все время негромко с ней разговаривает:
— Хорошо, хорошо, ну вот, а это зачем? Брось! Птичка! Тише! Тише! Тут надо поаккуратнее, бекас не дупель, разом столкнешь. Тише!
Понимает работу легавой. Помнится, я решил показать ему работу только что поставленной в поле ирландки. Недолго мы ходили по болоту: он смотрел на работу собаки внимательно, не отрываясь. Сказал: «Будешь дипломами баню оклеивать». Оказался прав: это была будущий всесоюзный чемпион Искра. Совсем не значит, что Илья снисходительно подходил к оценке полевого досуга собаки. Крепко запомнил я обидный для меня, собаковода, случай.
Была у меня гончая, англо-русская выжловка Радоль. Илья слушал ее, когда выжловочке не было еще года. Сказал: «Работать будет, старательная, но… голос, голос — льет хорошо, двоит, но писк, доносчивости нет. Нельзя таких в породу пускать: у гончих первая цена голос, а тут…» Прошло несколько лет. К тому времени Радоль имела четыре диплома первой степени, дважды — звание чемпиона области и всесоюзную известность за второе и третье места на межобластных состязаниях при твердой семерке за голос.
На наших встречах друзей-гончатников Илья твердил свое. Мне казалось это обидным и неверным, говорил: «Ильюша, ты Дольку первопольной слушал, она же щенилась, взматерела — послушал бы теперь, а?» Он был не против. И вот так сошлось, что в охотничий сезон мы вдвоем оказались на охоте в новгородской деревне Изонье, что на реке Увери. Удивительная вещь — человеческая память! Бывает, что года не вспомнить, какой он был и что в нем было, а бывает день — так врежется в память, будто вчера все случилось. Так запомнился мне один красивый день первозимья.
В ночь была перенова — на довольно глубокий уже снег пала легкая порошка пальца на полтора. Мы с Ильей и Радолью-Долькой на поводке спустились с деревенского бугра на поле по Чебеневской дороге. Солнце встало и зажгло в снегах искры. Разноцветные. Мне особенно приглянулась одна, густо- и ярко-красная. Захотелось посмотреть, как это получается. Не поворачивая головы — иначе искра пропадала, — я присел как можно ниже, убедился, что горела льдистая пластиночка — скорее иней, чем снега, — и… опрокинулся на спину: Долька рванулась на какой-то след.
— Держи, держи, — закричал Илья, — не спускай!
С поля вышел и потянулся по дороге свежайший малик. Вот отчего так дернула выжловка.
— Держи, — повторил Илья, — бог знает сколько он пройдет по дороге, набросим — отстанем.
Илья внимательно пригляделся к следу, сказал:
— С поля пришел; подумалось — не с черным ли надхвостьем? Нет, гляди, беляк.
Я посмеялся:
— В книжках теперь и беляков принято с черными хвостиками рисовать.
— Это точно. Мать-дорога!
Илья поскользнулся, совершил в воздухе немыслимый поворот и грохнулся во всю свою немалую длину. Ружье с оборванным погоном отлетело далеко в сторону.
— Жив? Не ушибся?
— Ничуть. Хорошо, ГАИ поблизости нет. Твердый прокол.
— За что?
— Покрышки лысые, рисунка протектора не видать, и занесло — скорость не обеспечивала безопасности. Подожди маленько: ремень подвяжу, есть веревочка.
Кончились поля, дорога идет вдоль склона в лиственном молодняке. Долька попискивает и тянет. Прошли с полкилометра. И вот она, скидка! Издалека заметили сияющую голубую лунку за обочиной. Подошли. Налево березняк вплотную. Направо, начиная с дороги вниз, долинка, открытая до опушки леса. На скате два густых ивовых куста, малик уходит к первому, а дальше…
Илья потихоньку смеется:
— Гляди! Ну и нахал! Рядом с дорогой…
Сверху нам хорошо видно: от первого куста ко второму цепочка концевых прыжков — и все. Дальше вокруг чистейший ровный снег. Принудить Дольку стоять со снятым ошейником, как полагается перед набросом, было трудно. Гоном молотит, попискивает, с трудом заставил, наконец:
— Арря! Давай!
Выжловка бросилась по следу, обошла первый куст и перед вторым стала. Ну прямо легавая! Гон задран и неподвижен, передняя лапа поднята. Снежный прах с легким шуршанием запылил в ветках куста — на открытое выкатился большой, чисто выкуневший беляк. Посовываясь на резком ходу в рыхлом, он выбрался к опушке, справился и бойко замелькал между деревьями. Рыдая и захлебываясь, навзрячь мчалась Долька.
Зарядили ружья. Илья предложил:
— Постоим на дороге: наверняка сюда выпрет.
Заяц на дорогу не вышел. Ровный неумолчный гон то приближался, то отдалялся, шел внизу в заснеженном лиственном лесу, куда очень не хотелось идти. Пришлось, да и зазябли, стоять, хоть мороз и небольшой. Болотистый хламной лесок был исхлестан во все стороны следами зайца и выжловки. Передвигаться здесь было трудно: тонкий лед под снегом то и дело не выдерживал, сапоги с хрустом проваливались в черную жижу. И густо, только кое-где небольшие плешины рубок. Илья сказал:
— Гляди, дрова у бабы рублены: сто раз топором стукнуто, пни на конус, как у бобров. Эх, бедолаги! Мужиков-то раз-два…
Подстоять не получилось. Настойчивый звонкий гон проходил иногда совсем рядом. В прогалах мелькали пестрые бока Дольки. Два раза я слышал легкий шорох, видел в гущине осыпь снега — по тому месту, неистово трубя, проносилась выжловка. Рядом за белой стеной глухо хлопнул торопливый дуплет. Желанное «до-о-шел!» не последовало. Я вышел на боковую опушку леса, откуда не раз доносился голос Дольки, и обрадовался: на поле по кромке березняка шла натоптанная тропа, целая канава, — видимо, не раз тут проходил гон. Лаз неплохой — стал прямо на следах. Гон приблизился. Далеко в поле заметил выжловку — шла с голосом в мою сторону. Где же заяц? Подумал — и тут же увидел: он близко и бойко катил по тропе мне в ноги. Срываю с плеча ружье — досада! — он заметил, скинулся в два прыжка в кусты. Бесполезный выстрел вдогонку. Долька промчалась, срезав угол.
На опушку вышел Илья. Ну и вид — шапка и плечи белые, на выпущенных сверх голенищ брюках бугрятся черные наледи. Заметил мой взгляд, улыбнулся:
— Даже в карманах снег. Промахнулся?
— Ага. Дурацкий случай. Дуплет твой?
— Мой. Стрелял по какой-то бешеной тени в густом. Видать, она нажала — он и намылился. Слышишь гон?
— На грани слуха. Давай чай пить.
— Это можно. Далеко угнала. Отстает сильно. Не удивительно: он верхом — она впровал.
— Впровал не впровал — все равно трудно.
Желтоватый огонек в снежной ложбинке придал уют случайному месту у старой сушины.
Солнце чуть поднялось над вершинками берез — и все равно день разгорелся. На опушке цветущая яблоня с красными плодами; томно посвистывая, в заснеженных ветках копошились снегири. Высоко над нашими головами по голубизне пролетела стайка косачей. Илья проводил их взглядом, сказал с восхищением:
— Красивые кавалеры, во фраках, только фалды закручены.
Я возился с костром, заваркой чая и раскладывал на куске пластиката еду. Ильюша ножом соскабливал с брюк пласты грязного льда. Приговаривал:
— Ну и проклятое же место! Болотина, ивняк, а на островках еловая поросль — не продраться. Думалось, вот сейчас на медвежью берлогу напорюсь. Говорят, летом все вокруг деревни шастал. Не слышно Дольки — пожалуй, все, не вернет. Вот спасибо — к месту чаек, не обожгись… — Ильюша неожиданно рассмеялся: — Про медведя вспомнил. Вернулся сменщик с Карельского перешейка. Был у знакомых егерей в Сосновском хозяйстве. Там новый начальник — отставной полковник. В охоте делает вид, что понимает, а так старательный, порядок любит. Доложили ему, что в хозяйство пришел медведь, держится в одном месте, яму вырыл, мох таскает. Начальник сказал: «Ясно, наметил берлогу». Скомандовал: «Подвезти стройматериалы!» Пригнали самосвал бревен, досок, веток — свалили у ямы. Медведь ушел.
По дороге, заглушив все лесные звуки, прошел трактор. Не успели мы выпить по второму стакану чая, как услышали далекий-далекий гон, и тут же в Изонье загремел многоголосый собачий хор.
— Так, — сказал Илья, — в деревню вогнала. Как от дворняг отделается? Бросит?
— Едва ли. Сами отстанут. Больше не будешь пить?
— Хватит… Смотри, смотри!
На дороге, в двух выстрелах от нас, замелькали черные кончики ушей — и вот он, заяц! Желтоватый на фоне чистого снега обочины, он мчался по накатанному следу трактора. Два раза посидел, слушая, скинулся у одинокой большой березы и покатил чистым полем к речке. Скоро показалась Долька. С полным, уже чуть хрипловатым голосом, поблескивая на солнце пегими боками, она уверенно гнала и свернула, не пропустив скидки. За ней появился лохматый черный пес. Выбежал из леса, покрутился у придорожного столба и повернул домой в деревню. Гон быстро уходил со слуха.
— Ну, как тебе моя Долька?
Илья минуты не задумался, поднял большой палец:
— Когда придет, подними за хвост и поцелуй в торец. — Добавил: — Надо, Леша, снимать, запорем выжловку. Четвертый час по трудной тропе…
— Сказать легче, чем сделать.
— Дай рог.
— Бесполезно. Надо идти за ней. Может быть, на сколе поймаем.
Мастер трубить Ильюша — чистый высокий звук полетел над полем к дальнему лесу и повторился в ближнем.
Не торопясь пошли тонным следом. Один раз я испугался: след подвел к речке — на льду темное пятно. Заяц проскочил, под выжловкой лед обломился: текущая вода, битый лед. Выскочила! — на той стороне след двойной.
С трудом по поваленному дереву перебрались на другой берег и разом услышали голос Дольки. Мы стояли на бугре над разбежистой долиной, на ней лохматые древесно-земляные валы. Мелиорация. Там гон, туда дорожка. Илья пошел по ней, я — в обход. Вижу, прямо на него бежит заяц. Илья целится, стреляет, кричит:
— Дошел!
Подхожу. Илья отжимает на колене небольшого беляка с коричневым пятном на голове. Поздравляю. Илья недоволен:
— Сколько раз собирался, как ты, — сначала крикнуть, потом стрелять. Никак не получается.
Смеюсь:
— Жадность.
— Какой там — просто, как говорит наша бабка, терпления нет. Ни я, ни жена зайца не едим. Гляди, белячишка не тот, не гонный — как гончатники называют, чумовой.
— Похоже. Точно, смотри куда гон пошел — на старое место. Дьявол! Опять через речку!
Снова мы в проклятом болотном березняке, становимся на тропах, пробитых до листвы или льда. Гон идет на малых кругах, непрерывный, настойчивый. В голосе Дольки мне чудится новое: то ли победные нотки, то ли вопль отчаяния. И так час за часом и без пользы.
Вечерняя зорька позеленила снега на закатной стороне. Мы вышли из леса на дорогу. Далеко впереди выбрался с поля и пересек дорогу зеленоватый заяц. Мы побежали туда наперехват собаки, стали по сторонам следа. Скупо подавая хриплый, похожий на кашель голос, пришла Долька. Не вышла на твердое, легла в рыхлом снегу кювета. У меня екнуло сердце. На что была похожа собака! Черные ноги и грудь, даже на ушах примерзли шлепки болотной грязи. На спине у гона клок шерсти дыбом. Не встает.
— Придется нести, — сказал Илья.
— Подожди — думаю, отлежится.
В избе жарко, и это очень хорошо: сидим в исподнем, на ногах валенки — от двери по полу тянет холодок. Все верхнее распихано по горячим местам у подтопка. На плите закипает картошка. Блаженствуем, сидя за столом в предвкушении ужина. У печки на коврике просыхает и отдыхает Долька. Во сне дергается и попискивает. Она там еще, в лесу. И мы там же, разговаривать поэтому легко — не надо много слов.
Илья:
— Совсем рядом; вижу кусты пылят — не успел. И она за ним близко.
Я:
— Подхожу — черное пятно, и вода течет. Подумал — конец.
— И я испугался.
Помолчали, и дальше такой же разорванный разговор.
Илья:
— Зайца много. Шумовые были. Не переменила. Такая и не переменит, ни боже мой! И знаешь…
С подоконника звучно потекла на пол струя воды: оттаивает на стеклах наледь. Звонко заплескала на красную плиту кастрюля с картошкой. Ильюша снял крышку, вернулся, продолжил:
— Знаешь, если бы не снег, она бы его сгоняла. Это факт. Бывает?
— Бывает, не часто. Если прибылой. Старый после долгого гона прячется в завал, под бревна, в деревню, в дома, из куч хвороста за уши вынимал.
— Частенько путают. Отберут словленного, хвастают — «согнал» или «согнала». Отличить просто: подними согнанного за задние лапы — он, как флаг на ветру, не гнется. Знаешь?
— Знаю, проверял.
— Удивительная выжловка. Вязкость и чутье смертельные… И все равно, не сердись, Алеша, я бы ее в племя не пустил — слабый голос, а это основа. Потеряли мы голоса! Ой, как вспомнишь — рев и музыка!
Каково мне было это слушать. И за Дольку обидно. Но не в характере Ильи менять свои решения, и судит он обо всем по-своему.
Наша компания любила собираться у Ильи Владимировича в маленькой темноватой квартирке во дворе на улице Чернышевского. Где охотники — там споры. Горячие и путаные по причине некоторой вольности обращения с фактами, присущей охотничьей среде. Говорю это не в упрек, ибо сам охотник и понимаю, сколь трудно иногда оставаться на позициях принижающего разума в общении с таинственными силами природы. И надо сказать, что мы частенько обращались к хозяину дома за разрешением неясного. В компании нашей, наряду с людьми рядовыми, были и преуспевающие, и высокопоставленные по различным линиям. Никто из них не пренебрегал возможностью спросить совета у Ильи Владимировича — и не только по охотничьей и автомобильной части, а и по разным житейским вопросам. Многие называют его просто Ильюшей, за честь почитают, отнюдь не уничижительно.
Кое-кто из дальних знакомых ставил Илье в упрек любовь к застолице. Выпивал он довольно крепко, особенно после смерти Наташи — жены, с которой душа в душу прожил тридцать два года. Под хмелем становился разговорчивым, еще более упрямым в суждениях, но никогда — крикливым и задиристым. И, что совсем удивительно, наутро всегда был в полной форме. Курит безудержно, в жизни я не видел еще такого курильщика. Сколько бы он ни запасал, сколько бы ни захватывал с собой любимых сигарет, все равно очень скоро просил у курящих: «У меня все».
Детей у Ильюши не было. Может быть, потому он любит возиться с чужими. Без всякого сюсюканья, обращается с ними как с равными. В деревне типичная картина: где-то внизу, задрав голову, карапуз; наверху Илья, склонив голову, слушает и советует: «Говоришь, не клюет? И не удивительно, — что за крючок? Багор! Погоди, я схожу домой, принесу, навяжем какой надо».
Раздумывая о жизненном пути моего героя, я испытываю двойственное чувство: любуюсь человеком и досадую на то, что он ничем высоко почетным не отмечен, — медалей и тех немного. Годы безупречной работы, две кампании — не в тылах, чернорабочим войны, два ранения…
— Ильюша! Как тебя первый раз ранило? В атаке?
— Да нет, по-глупому. Вез раненых с какого-то, уж не помню точно, в общем, Ярви. Он вышел из леса на лыжах и с автомата вот сюда, — палец упирается в грудь под правой ключицей, — и насквозь, пуля на спине под кожей.
— Кто же раненых дальше повез?
— Сам. Еле-еле.
— Почему нет отметки в воинском билете?
— Долго лежал, сами не поставили: надо было идти — не до того было.
— В Отечественную был ранен?
— У Замогильной, под Гдовом. Выходили из окружения — пулевые в обе ноги.
— И как?
— Добрался, вышли к Сланцам, а оттуда меня в Буй. Лежал.
— Опять не отметил?
— А зачем?
— Ильюша! Шел к тебе — внизу, в парадной, объявление, регистрация участников Великой Отечественной к сорокалетию Победы. Записался?
— Зачем?
— Как зачем? Ну хоть прикрепят тебя к особому магазину…
— У меня все есть.
И опять думаю. Сколько людей, мало сделавших в жизни, считают себя обойденными, обижаются, сердятся, напористо хлопочут. Противно. Но… видимо, такова жизнь, что иногда нужно о себе напоминать.
Пишу об Илье и боюсь, очень боюсь момента, когда он прочтет эти строки, — застесняется, запротестует. А я его и не спрошу.
Есть у Владимира Высоцкого песня о шофере. Вы помните: «Я вышел ростом и лицом, спасибо матери с отцом. С людьми в ладу, не помыкал, не понукал. Спины не гнул, прямым ходил, и в ус не дул, и жил как жил, и голове своей руками помогал».
Как она подходит к Ильюше!
Перед пенсией Илья Владимирович купил в новгородской деревне на берегу красивой тихой Увери избушку. Теперь каждое лето живет там подолгу, до осени. Жизнь простая: с утра надо спуститься к реке, помыться, принести попутно воду, убрать комнату, сварить завтрак и обед себе и собаке, а потом, потом — покой, созерцание. Выходит Ильюша из дома, садится под окнами на лавочку — справа ирландка Веста, слева банка из-под сайры в томате для окурков. На ногах домашние кожаные тапочки на босу ногу. Сидит не шевелясь; сузит глаза, приглядываясь, что за машина запылила за рекой по дороге, куда полетела стайка диких уток. Все видит, ничего не пропустит. Заметит, кто, столкнув с берега лодку, отправился блеснить щук, кто по спешной надобности пошел в лавку, чья корова не вернулась со стадом, куда крадется соседский кот.
Отдыхает Ильюша, пока солнце не спрячется за лес. Сильно курит «Шипку» — консервная баночка как белоигольный еж.
Люди Илью знают и любят; проходя мимо, присядут, побеседуют или за руку поздороваются, постоят. Кому уж очень некогда, пройдет мимо — и все же шапку рукой приподнимет.
Побывал и я там, пришел прямо с автобуса.
— Привет, Ильюша!
— Привет! Приехали, значит. Письмо получил?
— Нет.
— Так я и думал. Почта стала плохо ходить: на шестой, на седьмой день письмо в городе.
— Что так?
— Смотри туда. Видишь?
Вижу, против дома Ильи на стенке сарая висит синий почтовый ящик. Вокруг высоко поднялась крапива.
— Вижу, так что?
— В этом все дело. Девчонка-почтальонша приходит, она в мини-юбке. Ей же не попасть. Который день сижу и все думаю: то ли взять косу, выкосить крапиву, то ли перевесить ящик на мою избу?
И тут никак нельзя, чтобы повеселело лицо у рассказчика, улыбнулись губы или — избави бог! — самому рассмеяться. Какой тогда рассказчик? Разве что — в глубине глаз, прикрытых длинными ресницами, как искра, мелькнет смешинка, самая малая.
Сидит на лавочке у дома над древней и тихой Уверью милый мудрец-созерцатель. А я здесь, в городе, о нем раздумываю. Чем заслужил наш Ильюша стойкую и уважительную любовь друзей-охотников? Ответ нахожу сразу: хороший, добрый человек — этого мало; важно, что он твердый и точный хранитель охотничьих традиций, строгой этики, неподкупный арбитр в спорах.
Скажем, соберемся у костра на дневку при охоте по перу с легавыми. Разговоры, разговоры… Выясняется, что некто «молодой и горячий» заметил запавшего под стойкой в траве тетерева и застрелил. Илья непременно скажет: «Разбил, конечно, в лепеху… надо в таких случаях прицельно, по головкам, по головкам…»
Тут молодому уже становится тошно. Однако Илья беспощаден, обращается уже ко всем: «Ничего, у него все впереди. Дело так пойдет — бекасов без стойки начнет стрелять, гончих набросит, а зайца стукнет на подъеме, потом утят-шлепунцов, копалуху на глухарином току, потом Госбанк ограбит и зарежет жену. Это точно».
Услышит Ильюша в чужой компании жалобу: «Что этих бекасов стрелять, — есть нечего, а патронов, патронов…» — немедленно поддержит: «Это верно. Вот мой сменщик бросил такую охоту. Ездит с ружьем по деревням, помогает вдовам и старикам свиней резать: жаканом в ухо — и точка. Ему мяса уделят, еще и нальют. Получше бекасов».
Ильюша-Ильюша, дорогой человек! Какая удача, что ты встретился нам в жизни.
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Охотничье братство.

(О В.Н.Павлове)

А Василий Николаевич Павлов! Тоже колоритная фигура, но другого плана. Он был преподавателем физкультуры в военных училищах и сам недюжинный спортсмен. Неоднократно, на разных уровнях, получал звание чемпиона: по теннису, по лыжам, играл в русский хоккей в командах высокого класса, однако… ко всему этому относился, правда, как к любимой, но работе. Душа его принадлежала гончим собакам. Он держал их и дома на Кировском проспекте, и в вольерах в разных местах, один и с товарищами — такими же фанатиками гончих. Павлов долгие годы был председателем секции гончих у нас в Обществе, всесоюзно-известным экспертом-кинологом. Павловские русские гончие славились не только в Ленинграде.
Однажды гостил он у меня в Домовичах со своим действительно замечательным смычком Рогдаем и Волгой. Охота была удачной, но едва не кончилась трагедией. По довольно уже глубокому снегу мы набросили смычок прямо с лесовозной трассы. Собаки сразу же побудили зайца и на первой же сотне метров нарвались на спящих волков. Гон оборвался. Выжлец выкинулся из леса на чистинку ко мне в ноги. Выжловка изо всех сил мчалась по чищенной треугольником трассе, спасаясь от волчицы — положение безнадежное, — однако, к великому счастью, почуяла хозяина. Он стоял на обочине шоссе за снеговым валом, ничего не видел и не слышал. Волга почуяла, кинулась через вал — спаслась. Матеруха промчалась незамеченной. О погоне мы узнали по следам. Василий Николаевич был страшно расстроен, гладил дрожавшую Волгу, ругался нехорошими словами, чего в обыденной жизни никогда не делал. Охоту закончили немедленно, вернулись домой и вскоре пошли на станцию.
По дороге я — в который раз! — убедился, насколько Павлов знал гончих собак и что лучшего предмета разговора для него не было. Семнадцать километров твердого чищенного большака — разговаривать удобно — от дома до станции, это часа четыре, он, ни на минуту не умолкая, посвящал меня во все тонкости происхождения ленинградских гончих. По памяти называл клички собак, фамилии владельцев, полевые и выставочные награды. Великий был знаток этого дела.
Вложения
А.А.Ливеровский на охоте с В.Н.Павловым и его Карайкой, Е.К.Чекулаевым и его Гобоем, В.М. Салынский с сыном. Фото М.В.Калинина.
А.А.Ливеровский на охоте с В.Н.Павловым и его Карайкой, Е.К.Чекулаевым и его Гобоем, В.М. Салынский с сыном. Фото М.В.Калинина.
DETAIL_PICTURE_641346_31386535.jpeg (126.35 КБ) 15205 просмотров
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Алексей Алексеевич Ливеровский с РПГ Ч.Радолью на Ленинградской областной выставке охотничьих собак.
Вложения
File0019.jpg
File0019.jpg (62.61 КБ) 15172 просмотра
File0008.jpg
File0008.jpg (63.88 КБ) 15172 просмотра
File0007.jpg
File0007.jpg (61.2 КБ) 15172 просмотра
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Выставка семьи Ливеровских, посящённая 110и летию со дня рождения А.А.Ливеровского.( 2013 год). Волторна и патронташ А.А.Ливеровского.
Вложения
Выставка Ливеровские.jpg
Выставка Ливеровские.jpg (88.78 КБ) 15172 просмотра
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

http://magazines.russ.ru/neva/2005/7/liver14.html



Ольга Ливеровская
История одной семьи

Ольга Алексеевна Ливеровская родилась в Ленинграде. Окончила ЛЭТИ им. Ульянова-Ленина в 1960 году. Поэт, прозаик, переводчик, постоянный автор “Невы”. Живет в Санкт-Петербурге.



Я хочу написать о моих предках. Что помню и что знаю по рассказам старших и из немногих сохранившихся документов семейного архива. Моя мать, Нина Ивановна Персианцева, приехала в Петроград учиться. Окончила Педагогический институт и стала работать в Лесотехнической академии. Здесь она и встретилась с моим отцом. Корни материнской семьи — где-то за Уралом. Я очень мало знаю о ее предках. Здесь я рассказываю только о семье отца.

Бабушку мою я никогда не видела. Она умерла еще до того, как я родилась, а вот дед был самым главным человеком в моем детстве. Мои родители работали с утра и до вечера. Часто я засыпала еще до того, как они возвращались с работы. Дедушка мой, Алексей Васильевич Ливеровский, был частным врачом и принимал пациентов дома. Еще у нас жила няня Маша, которая готовила нам еду и убирала квартиру. Я ходила с ней гулять в Покровский садик, но больше всего времени я проводила с дедом. Он был моим воспитателем и другом.

Тогда не принято было говорить: “Я люблю тебя!”. Мы были скупы на слова. Но если бы я сейчас встретила дедушку… К сожалению, я теперь встречаюсь с ним только во сне, и то как-то странно: “Васильевским иду, навстречу — дед. В морской мундир с погонами одет, взволнован чем-то, растревожен вроде, почти бежит, и руки за спиной. Сейчас он повстречается со мной, но, не заметив, мимо он проходит”.

Теперь я вошла в возраст моих предков. Мне стала интересна их жизнь, мне захотелось понять их.

И снова нас влечет к своим корням!

Мы — как деревья в призрачном апреле,

что осенью с корней рвались, летели,

теперь отяжеленные стоят,

наполненные плодотворным соком,

что движется по их стволам высоким

к таинственно белеющим росткам.

И сладко нам, оторванность изведав,

одолевая отчужденья зло,

вновь обрести прабабушку, прадеда

и дальних предков, если повезло.

Вновь открывать свершившееся чудо:

вникать в их помыслы, дела и дни

и понимать, что МЫ теперь ОНИ.

А мы-то думали — мы ниоткуда!

А тогда, в детстве, жизнь крутилась сверкающим волчком только вокруг меня. И я, со своим неукротимым детским эгоизмом, обременяла деда своими требованиями. Чаще всего я просила его читать мне книжку. Вспоминаю, как, утомленный долгим чтением, он, почти засыпая, говорил: “Пойди в большую комнату и пробеги двадцать раз вокруг стола!” И я шла и честно считала: “Один, два, три…”, а потом снова вбегала в его кабинет со словами: “Ну, деда!” Но когда у него болел живот (а это часто бывало с ним после его армейской жизни; по-моему, из-за этого он и перешел на гражданскую службу), дед просил меня посидеть у него на коленях. Я прижималась к нему и терпеливо сидела, всерьез полагая, что лечу его.

Я думаю, дедушка тоже любил меня. Он дарил мне какие-то дорогие и очень неподходящие, с маминой точки зрения, подарки. Действительно, было довольно странным подарить шестилетней девочке нитку агатовых бус или антикварную чашечку для кофе. Странными были и наши чтения — основное совместное времяпрепровождение. Когда мы выучили почти наизусть детскую литературу, то перешли к книгам для юношества. А иногда бывало и так, что дед, увлеченный своей книгой и удрученный моими приставаниями (“деда, почитай!”), начинал читать мне что-то уже совсем взрослое. Надо сказать, что я не возражала и продолжала слушать с интересом. Иногда, правда, появлялась мама и говорила с возмущением: “Дед, что вы ей читаете!” Но это случалось очень редко.

Мой интерес к чтению можно легко объяснить — не было телевизора, а радио было как-то непопулярно. Удивительно, почему дедушка не научил меня читать самостоятельно. То ли я была ленивой ученицей, то ли он плохим учителем, но, скорей всего, нам были нужны эти совместные чтения.

Часто к дедушке приходили пациенты, и тогда его кабинет становился запретным для меня. Дома дедушка всегда носил мягкие туфли, темную жилетку с пристегнутой к ней золотой цепочкой карманных часов и черную круглую профессорскую шапочку на лысине. Когда приходили пациенты, он одевал поверх жилета пиджак и обязательно менял обувь. Часто его навещала приятельница — Маргарита Константиновна, или дед сам уходил куда-то, и мне оставалось только с нетерпением ждать его прихода. Однажды, случайно вбежав в кабинет без стука, я увидела такую картину: Маргарита Константиновна плакала на плече у деда, а он вытирал ей слезы своим платком. Я подумала, что ей очень больно и дедушка будет лечить ее, но оказалось совсем не так. Этот эпизод я объясню позднее.

И еще я помню, как изредка приходил к нам дедушкин брат, дядя Саша, как называл его мой отец. У него были удивительные длинные усы с закрученными кончиками. Оба дедушки садились на диван и о чем-то очень горячо спорили. Когда спустя годы я спросила отца о предмете их споров, он ответил мне, что очень часто они дискутировали на политические темы, обсуждали текущие события. И конечно, здесь они расходились во мнениях. Александр Васильевич — человек общества — деятельный и оптимистичный, и мой дед — уже несколько разочарованный в жизни домашний доктор и семейный человек. Мой отец привел мне такую фразу из их диалога: “И все-таки, Саша, политика дело грязное. Не нравится мне этот ваш Фомич!” Что отвечал дедушке Александр Васильевич можно только предполагать.

Так мы и жили, в большом доме с окнами на канал Грибоедова. Нас разлучила война, эвакуация. А после войны наша семья распалась. Родители разошлись, квартира сгорела. Мы с мамой поселились в Лесном, где ей дали комнату от работы, а дедушка стал жить в семье своей младшей дочери Татьяны. Он умер скоропостижно. Мне в ту пору исполнилось 13 лет. Это была моя первая потеря близкого человека. В моем детском дневнике на каждой странице написано специально изобретенным шрифтом для особо секретных записей: “Милый мой дедушка, я тебя никогда не забуду”. Но тогда я думала, что буду всегда помнить только вот эти, проведенные вместе годы, а оказалось не так. Оказалось, что в ногу с моей жизнью пойдет память об этом человеке и что какие-то совсем неожиданные встречи с людьми помогут мне воссоздавать в моем воображении его образ.

Семья Ливеровских

И вот я получаю письмо: “Уважаемая Ольга Алексеевна! Я с большим интересом читаю материалы о славных охотничьих династиях Ливеровских. Собирательству охотничьих книг и журналов я посвятил почти тридцать лет. …Возможно, в вашем семейном архиве нет оригинала очерка Василия Евгеньевича Ливеровского о медвежьих охотах, а потому решил вам его выслать. До революции 1917 года этот оттиск находился в богатой библиотеке известного книжника Ивана Гучкова. Мне его подарил Виталий Абрамов, внук П. Н. Зайцева, секретаря Андрея Белого. Виталий рассказал мне, что этот оттиск был куплен у ленинградских букинистов в конце 1940-х годов. Удивительным образом эта брошюра, изданная в Петрозаводске, попала в Петербург, потом в Москву, а теперь вот я отправляю ее снова в Петербург, вам, потомкам автора. Я надеюсь, что эта книжечка станет для Вас, Ольга Алексеевна, скромным сюрпризом и напоминанием о Вашем храбром прадедемедвежатнике. С уважением М. В. Булгаков”.

Василий Евгеньевич — мой прадед. Это имя я знала давно. Знала, что он был уездным охотоведом Олонецкой губернии. А теперь я держу в руках его брошюру, изданную в губернской типографии Петрозаводска в 1875 году, — 130 лет тому назад. Открываю и читаю: “В нашей лесной местности, несмотря на постепенное, с каждым годом, уменьшение строевых и дровяных лесов через сплав их на продажу в Петербург и за границу, все-таки остается много простора водиться разному дикому зверю. У нас из года в год местные охотники (называемые здесь полесниками), а иногда и заезжие, убивают по нескольку особей лосей и оленей, по 20 — 30 медведей, до 50 лисиц, до 35 волков; иногда попадается им куница, хорек и рысь, не говоря о зайцах, охота за которыми считается здесь делом ничтожным”.

Дальше В. Е. приводит описание нескольких медвежьих охот со всеми интересными охотнику подробностями. Здесь мне показалось необычным какое-то персонифицирование, очеловечивание зверя: “Укрывшись в лесной чаще, мать с тремя медвежатами, вероятно, считала себя в безопасности от всех врагов, но ошиблась, бедняжка, в выборе места…”

Очерк заканчивается подробным расчетом стоимости охоты с учетом проезда, оплаты услуг помощникам, продажной цены медвежьей шкуры. Получается, что расходы охотника не окупаются, “но ведь дело тут не в прибылях и выгодах, а собственно в удовольствии” — пишет мой прадед. А абзац в самом конце звучит уже просто как реклама: “Читаем же мы в газетах, что из Лондона целыми экспедициями звероловы отправляются, и не на один год, в Южную Америку и Африку. Отчего бы и нашим петербургским любителям охоты не приехать на несколько дней в Олонецкую губернию поохотиться?! Конечно, не найдут они у нас львов, тигров и гиен, от которых мы спасены с начала мира, но зато и наш неуклюжий мишка не везде водится, да к тому же, с истреблением лесов, все более и более становится редкостью”.

Разве это не чудо — вникать в речь своего прадеда и улыбаться его шутке?

О семье Ливеровских мне рассказывал отец. Я знаю, что они переселились из своей Олонецкой губернии ближе к Петербургу. Купили землю в селении Лебяжье, что за Ораниенбаумом. Там они и обосновались. Говорят, что там был принадлежавший им участок леса, который так и назывался “Лаверовский лес”. Сейчас он вырублен и застроен, а дом Ливеровских до сих пор стоит у шоссейной дороги. Теперь на нем висит мемориальная доска в память моего отца.

Образ моей прабабки Ольги Константиновны, хозяйственной, властной и всеми уважаемой женщины, хорошо обрисован в книге отца “Тихий берег Лебяжьего”. В семье Василия Евгеньевича и Ольги Константиновны было 14 детей. Судьбы тех, кто дожил до взрослого возраста, самые разные.

Старший сын Александр сделал самую блестящую карьеру. Получив два высших образования, он стал строителем железных дорог. Его как крупного специалиста привлекли к участию в правительстве Керенского. В 1917 году чуть не расстреляли, сослали в Сибирь, реабилитировали… В последние годы жизни он был профессором ЛИИЖТа. Там и теперь висит его портрет, а в Железнодорожном музее есть целый раздел, посвященный ему. В 1999 году в Хабаровске вышла его брошюра (А. В. Ливеровский “50 лет работы на железнодорожном транспорте”). Книжка предваряется словами: “Знаменитый русский инженер, ученый и педагог родился в 1867 году в Петербурге, окончил физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета, в 1894 году — институт инженеров путей сообщения. Участвовал в строительстве Сибирской, Тимирязево-Нижегородской и Уральской железных дорог. По его учебникам и научным работам воспитывалось не одно поколение железнодорожников. Построенные под руководством А. В. Ливеровского объекты Уссурийской дороги, в том числе и мост через реку Амур у Хабаровска, десятки лет работают на благо России”.

Приведу небольшой отрывок из этой брошюры Александра Васильевича, в нем есть сведения и об его отце.

“Я родился 5 сентября 1867 г. в Петербурге. Отец мой в то время служил в Министерстве государственных имуществ. Он окончил сельскохозяйственную академию и был ученым агрономом. Отец с юных лет приучал нас к сельскому хозяйству. Он получил приглашение от Олонецкого губернского земства быть сельским агрономом и заняться мелиорацией угодий. Мы с детства приучались к распознаванию почв, грунтов, растений, к уходу за землей. Я, как и мои братья, мечтал продолжить профессию отца и сделаться агрономом. Но случилось одно обстоятельство, которое переменило направление моей жизни. Когда мне исполнилось восемь лет, у нас в доме появилась учительница, которая готовила меня и двух моих братьев к поступлению в гимназию. Я безумно влюбился в свою учительницу. Результатом было то, что я отлично учился и старался так или иначе доставлять ей какую-нибудь радость. Но весной, когда мне шел десятый год, явился к нам в дом инженер путей сообщения и объявил, что он жених нашей учительницы. Я уговаривал ее не выходить замуж, подождать, когда я окончу гимназию и тоже стану инженером. После свадьбы учительница уехала из нашего дома, а я заболел нервным расстройством. Болезнь прошла, прошла и первая любовь, но желание быть инженером осталось на всю жизнь”.

Уж не знаю, первая ли любовь была тому причиной, но А. В. сделался не просто инженером, а замечательным специалистом и внес огромный вклад в дело развития транспорта нашей страны. Был награжден орденами Ленина, Красной Звезды, “Знак Почета”, а также многими медалями и другими знаками отличия. Ни один крупный проект по железнодорожному строительству не утверждался без его заключения.

Вторым сыном был мой дедушка, Алексей Васильевич. О нем я напишу после.

Третий сын Леонид пошел по стопам родителей, построил себе дом недалеко от отцовского, стал жить землей. Он увлекся коневодством. В его конюшне были прекрасные лошади. Неподалеку от его дома стоял и доныне сохранившийся дом дочери Зинаиды, который за странную архитектуру называли каланчой. После революции их обоих перевели в разряд “лишенцев”, лишили гражданских прав как помещиков, враждебных строю элементов. Я видела документы, в которых они доказывали, что обрабатывают свои обрезанные участки без применения наемной силы, и просили вернуть им гражданские права.

Следующие сыновья Петр и Николай считались в семье какими-то неудачными, как сказали бы теперь, неперспективными. Они увлеклись революционными идеями, ничего не добились. Один из них эмигрировал в Париж, работал там шофером такси. Наличие “родственника за границей” сослужило впоследствии добрую службу моему отцу. Дело в том, что отец очень не хотел вступать в партию, а его всячески “продвигали”. Вот это обстоятельство и помогло моему отцу не стать членом КПСС.

Алексей Васильевич Ливеровский

И здесь опять какое-то странное стечение обстоятельств. Было время, когда я не то чтобы не интересовалась судьбой моих предков, но не прикладывала никаких усилий к тому, чтобы узнать о них больше. Мне и в голову не приходило, что я буду писать о них. Я была слишком занята своей работой и семьей. К тому же мне приходилось подрабатывать преподаванием английского языка. И вот мама одной из моих учениц, работавшая в Военно-морском архиве, приносит мне послужной список младшего врача Морского корпуса, доктора медицины, коллежского советника Алексея Ливеровского. Список датирован 12 октября 1912 года.

“…родился 18 сентября 1870 года, из потомственных дворян Санкт-Петербургской губернии…”

Никогда не говорил мне отец о нашем дворянском происхождении. На мой вопрос — как заполнять графу анкеты “происхождение”, он отвечал: “Пиши — из служащих”. Так я и писала. Понимаю, что в те времена иначе заполнять анкету было нельзя, но почему папа не объяснил мне все подробно? Я думаю, что он, как и многие люди в то время, был подавлен каким-то страхом за будущее своих детей. По-другому объяснить не могу. Но если бы не этот послужной список, я многого не узнала бы о жизни деда. Не узнала бы, например, что он окончил с отличием Императорскую Военно-медицинскую академию и ему “было вменено в обязанность прослужить в войсках четыре года и десять месяцев за пользование в Академии стипендией Военного ведомства”. Он был определен на службу младшим врачом в пехотный полк. В 1894 году, находясь на службе, он тяжело заболел и “был зачислен в запас армии на 18 лет”. После этого он много раз ездил “за казенный счет на грязелечение и на кумысолечение” и, вероятно, так и не вернул свое здоровье. (Вот откуда дедушкин больной живот!) И хотя он и был зачислен в запас по болезни, но “за пользование стипендией признан подлежащим отбыванию по Морскому ведомству”. После этого дедушка плавал в качестве младшего врача на многих кораблях, в основном в летние месяцы (с мая по сентябрь). Имена этих кораблей, перечисленных в послужном списке, звучат для меня как-то очень романтично и гордо: броненосец “Не Тронь-меня”, крейсер 1-го ранга “Князь Пожарский”, крейсер 1-го ранга “Адмирал Корнилов”…

Каждое лето дедушка уходил в море на каком-нибудь морском транспорте. Во время русско-японской войны он находился в Японском море в должности флагман-врача на крейсере “Орел” и был отмечен наградами. “За отлично-усердную службу и труды, вызванные обстоятельствами войны всемилостивейше пожалован орденом Святой Анны 2-й степени. Предоставлено право ношения на левой стороне груди юбилейного знака императора Петра Великого”. Кроме этих знаков отличия, у него были ордена св. Станислава и св. Анны 3-й степени. Он был многократно премирован и произведен в статские советники.

Позднее он работал врачом при гардемаринах морского корпуса и, выйдя в отставку (вероятно, с 1917 года), стал работать частным врачом. Женился он в возрасте 28 лет на очаровательной 19-летней девушке, Марии Борейша. И теперь следует рассказать о ней.

Семья Борейша

Отец Марии, статский советник Исидор Петрович Борейша, занимал должность правителя канцелярии Петербургского учебного округа. Семья имела квартиру где-то в университетских корпусах на Васильевском острове. Неподалеку находился и Морской корпус, где в то время работал дедушка. Возможно, где-то там и произошла их встреча.

О семье Борейша я узнала из записок Евгении Алексеевны Вейтбрехт, племянницы Исидора Петровича, которая некоторое время жила в семье своего дяди. Эти воспоминания любезно предоставил мне ее внук, Андрей Николаевич Черкасов, сын известного артиста, мой хороший знакомый и дальний родственник.

“Исидор Петрович был прекрасный семьянин, добросовестный служака, но консервативного склада ума. С детьми он был очень ласков. Своих детей в семье было восемь человек, не считая меня и еще одной девушки моего возраста. Жена дяди, Екатерина Ивановна, была очень добрая женщина. Про два года, проведенные под ее крылышком, я подлинно могла сказать ей: “В вашем доме, как сны золотые, мои юные годы текли”. Во время моего пребывания в доме дяди за громадный обеденный стол садилось 12 человек. В кухне было три прислуги. Суббота была приемным днем в семье дяди. Все бывали дома, к вечернему чаю подавались бутерброды с колбасой и сыром. Приходили подруги старших дочерей, знакомые родителей. Очень заполняли субботы братья Мелиоранские. Из них двое были профессорами университета. Они пели дуэты и соло, играли на рояле в две и четыре руки, вели оживленные беседы. Как хорошо, как тепло я чувствовала себя среди моих кузин! Со старшей их них, Верой, мне пришлось побыть недолго, она скоро ушла из семьи, выйдя замуж за А. Л. Погодина. Вторая сестра, Катя, была старше меня на два-три года, но она была уже вполне сложившимся человеком, студенткой Бестужеских курсов. Она пользовалась авторитетом не только у сестер, но и у родителей: “Катя так сказала”, “Катя так думает”. И это было основой для многих семейных решений. Подружилась я и с Надей, моей однолеткой. По состоянию здоровья она не посещала гимназию, с ней занимались старшие сестры. Последнее время она лежала в больнице. Она умирала от туберкулеза, причем очень мужественно. Однажды, когда мать, находясь при ней, не смогла удержать слез, она остановила ее: “Мама, выйди в коридор, здесь нельзя плакать”. А мне она сказала такие слова: “Знаешь, умереть — это так страшно, что даже не страшно”. Все потомство Исидора Петровича и Екатерины Ивановны отличалось прекрасными способностями. Наиболее способной из них была Мария, пятая дочь. Рыженькая, с правильными чертами красивого лица, она обладала большим женским обаянием. Жизнь ее была короткая, но какая интересная, содержательная, блестящая!”

А дальше продолжаю я сама, пользуясь статьей Е. Б. Белодубровского в сборнике “Дантовские чтения” за 1976 год.

Мария Исидоровна Борейша. Родилась 16 января 1879 года в Петербурге. В августе 1890 года поступила сразу в пятый класс Императорского Воспитательного общества благородных девиц (Смольный институт). Вот выписка из архива ГИАЛО: “Сим удостоверяю, что Мария Исидоровна Борейша, дочь статского советника, 10 лет от роду, умеет читать и писать на русском, французском и немецком языках”. Мария была принята “на казенное содержание”. Одновременно девочка продолжала серьезно заниматься музыкой. Пребывание в Смольном институте развило в ней стремление к занятиям иностранными языками, “к быстрому усвоению которых девица обнаружила незаурядные способности”.

Через шесть лет, в середине 1896 года, Мария закончила обучение. “При выпуске девица сия удостоена всемилостивейшего награждения большой золотой медалью”. Эту награду она заслужила отличными успехами не только по основным дисциплинам, но и, как было сказано в ее аттестате, “в рукоделии, пении, танцах и ведении хозяйства”. В начале 1898 года, девятнадцати лет, Мария выходит замуж за младшего лекаря Кронштадтского госпиталя Алексея Ливеровского, ставшего вскоре врачом Морского корпуса в Петербурге.

История любви

Я думаю, что в молодой семье Ливеровских наступило счастливое время. Через год родился сын Юрий, потом дочь Мария и сын Алексей. То, что дети получили имена матери и отца, как мне кажется, свидетельствует о взаимной любви родителей.

Отец был счастлив детьми, горд красавицей женой. У него была хорошая работа, дом, где по временам собирались интересные люди, проходили музыкальные и литературные вечера. Но Мария не была до конца удовлетворена своей жизнью. Ей хотелось учиться и реализовать себя не только как жену и мать. Тяга к искусству и упорство в достижении цели были в ней заложены с детства. И муж решил отпустить жену учиться несмотря на то, что ему пришлось взять на себя изрядную долю семейных забот.

Летом 1907 года Мария сдает экзамен по латинскому языку, к которому она самостоятельно готовилась дома, и становится “сторонним” слушателем романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университета. Из числа студентов и вольнослушателей того времени вышли многие замечательные филологи, такие, как А. А. Смирнов, Б. М. Эйхенбаум. Вот что пишет Б. М. Эйхенбаум о Марии Борейша-Ливеровской: “Среди нас была одна женщина, не только умственно, но и душевно богато одаренная. Она переводила песни провансальских трубадуров, „Новую жизнь” Данте. С большим музыкальным и словесным изяществом пела старинные французские романсы”.

Мария Исидоровна прослушала весь курс четырехлетней программы и защитила диссертацию на соискание степени магистра романо-германской философии. Темой диссертации были песни провансальских трубадуров. Защита происходила в актовом зале университета. Туда специально был принесен рояль. Иллюстрируя материал диссертации, Мария пела под собственный аккомпанемент. К тому времени, владея итальянским, французским и немецким языками, Мария делала поэтические переводы и писала научные статьи. Она всерьез увлеклась творчеством Данте и поехала в Италию, чтобы ощутить ее воздух и теснее приблизиться к творчеству великого поэта. Из-за границы она привезла небольшой мраморный бюст Данте, который потом всегда сопровождал ее. Это увлечение разделял и профессор Браун, декан историко-филологического факультета Я думаю, что именно на этой основе произошло их сближение. Во всяком случае, свой перевод “Новой жизни” Мария посвятила своему любимому учителю, а на экземпляре, доставшемся мне из ее библиотеки, она написала по-итальянски строчку из первой песни “Божественной комедии”: “Любовь любить велящая любимым”.

Занятая своим творческим ростом и окрыленная успехом, Мария все дальше отстранялась от семьи. Алексей, помимо работы, был занят детьми. Мальчиков отдали в гимназию Карла Мая, которая находилась неподалеку от их дома (жили Ливеровские в квартире, находившейся в здании Морского корпуса). Отец обращал большое внимание на физическое воспитание сыновей. Они занимались плаванием, гимнастикой.

В селе Лебяжье, рядом с домом матери, Алексей поставил довольно скромный, но просторный дом. Там он давал мальчикам первые уроки охотничьего мастерства. Но на летние месяцы ему приходилось уходить в плавание. Семье нужны были деньги и на обучение детей, и на поездки матери за границу. Дети жили в Лебяжьем под присмотром бабушки и прислуги. Приезды матери дети вспоминали как праздник. Ее приезды всегда сопровождала радостная и творческая атмосфера. Дом Марии Исидоровны становился центром досуга для дачной молодежи. Здесь ставились спектакли, живые картины, разыгрывались шарады, читались стихи. Приезжали гости из Петербурга.

Счастливые, наполненные событиями летние дни, проведенные на малой родине в селе Лебяжье, мой отец, Алексей Алексеевич Ливеровский, ставший потом писателем, описал в автобиографической повести “Тихий берег Лебяжьего”.

В 1914 году Мария родила дочь Татьяну. Земля полнится слухами. Говорили, что Таня — дочь профессора Брауна. Действительно, внешне она не похожа на других детей Ливеровских. Что происходило в семье — не знает никто. Супруги продолжали вести совместную жизнь, и Татьяна считала себя дочерью Алексея Васильевича вплоть до последних лет своей жизни, когда кто-то вдруг ненароком открыл ей семейную тайну. Впрочем, она все равно не поверила в это.

Мария Исидоровна поступила на преподавательскую работу на высших историко-литературных курсах Раева. Одновременно она читала курс зарубежной литературы в женской гимназии Таганцевой. Преподавательская работа увлекла ее. В 1917 году Самарское земство обратилось в Петроградский университет с просьбой организовать историко-филологический факультет в местном педагогическом институте, и Мария Исидоровна уехала в Самару, где заняла должность доцента на кафедре германо-романских языков. Позднее педагогический институт получил статус открытого университета, и Марии Исидоровне было присвоено профессорское звание.

Семья Ливеровских тоже переехала в Самару. Алексей Васильевич был направлен на ликвидацию эпидемии сыпного тифа, Алексей и Мария учились, Тане было только три года, а Юрий поначалу оставался в Петрограде, но потом и он приехал в Самару, так как там было легче с продуктами. В Самаре был впервые опубликован перевод “Новой жизни” Данте, над которым Мария работала в течение ряда лет. Он был опубликован в армейской типографии в малом количестве экземпляров, на дешевой бумаге. Но все-таки вышел в свет, несмотря на трудное время (белые подступали к Поволжью). И в этом же городе произошло событие, которое окончательно разрушило семью Ливеровских.

Николай Николаевич Семенов

На одном из литературных вечеров Мария познакомилась с молодым физиком Николаем Семеновым. Николай страстно любил музыку, охотно пел сам, и в особенности любил волжские частушки, собирателем и пропагандистом которых была Мария Исидоровна. И снова взаимный интерес перешел в горячее чувство. Мария и Николай полюбили друг друга и уехали из Самары в Петроград, взяв с собой маленькую Таню. Сначала Мария с дочкой жила на Васильевском острове у своей тетки Веры Фан-дер-Флит, но вскоре был получен развод, заключен брак, и она переехала в квартиру Семеновых, в парк Политехнического института в Лесном.

О Н. Н. Семенове, замечательном человеке, выдающемся ученом, лауреате Нобелевской премии, человеке, без которого был бы немыслим прогресс в области ядерных реакций, уже написаны книги. Что же могу добавить я?

Впервые я увидела Н. Н. в Казани в 1941 году. Физико-технический институт, где он тогда работал, был эвакуирован туда из осажденного Ленинграда. Мы с мамой тоже каким-то чудом оказались в Казани. Николай Николаевич был тогда уже женат вторым браком на племяннице моей бабушки, тете Наташе. Семья Семеновых помогла нам выжить. Не продуктами, нет, сами они перебивались, как могли; помогли дружеским участием, вниманием, сочувствием, что было тогда очень ценно. Я ходила к тете Наташе заниматься музыкой (это при полном отсутствии слуха у меня). Наши занятия сводились к тому, что мы с ней пели (а точней, это тетя Наташа пела мне) всякие песни. Преимущественно это были песни военных лет, “Соловьи”, “Любимый город”… Удивительно, как быстро они доходили тогда до людей! Но, может быть, не до всех, а до нас и, вероятно, благодаря таланту тети Наташи. Стоило ей услышать песню по радио, как она тут же воспроизводила ее. И тогда же я познакомилась с дядей Колей. Это был высокий, красивый, дружелюбный и внимательный ко мне, маленькой девочке, человек. У него были темные, слегка прищуренные глаза, готовые еще больше сузиться в улыбке. И он действительно много смеялся, слушая меня. (Уж не помню, что я ему такое веселое сообщала.) Мои первые детские впечатления подтвердились при более поздних встречах с ним: красивый, милый, обаятельный… А уж каким он был в молодости — можно только представлять! Увлекающийся, он увлекал других. Вспоминаю один его разговор с моим отцом, свидетельницей которого мне довелось быть. Семенов горячо уговаривал папу бросить лесохимию и заняться его наукой, физикой, потому что только здесь, и именно в той узкой области науки, которой он занимается, лежат все великие открытия. Только это и перспективно, и достойно вложения сил. Папа слушал, слегка улыбаясь. В то время он уже занимал должность доцента и, конечно, понимал, что его поезд давно ушел.

Но все это было потом, это мои воспоминания, а о счастливых днях, проведенных Николаем Николаевичем и моей бабушкой в Лесном, говорят воспоминания близких им людей.

Николай Николаевич Семенов был одним из любимых учеников Абрама Федоровича Иоффе, который в то время занимался созданием Физико-технического института, прилагая все силы к тому, чтобы сплотить вокруг себя талантливых и самоотверженных людей, создавалось ядро Физтеха. И Мария Исидоровна, по словам академика Виктора Николаевича Кондратьева, “сыграла большую роль в объединении физиков, расширяя их кругозор, повышая культурный уровень”. Мария Исидоровна работала в то время во вновь созданном институте “Живого Слова”, где она читала доклады, устраивала поэтические и музыкальные вечера. В их квартире на Политехнической тоже было нечто вроде литературного клуба, куда были вхожи многие из известных ныне физиков: В. Н. Кондратьев, Ю. Б. Харитон, И. В. Обреимов, бывал там и А. Ф. Иоффе.

Но счастье супругов длилось недолго, всего два года. Мария Исидоровна заболела раком и умерла. Было это летом 1923 года.

В музее П. Л. Капицы находятся письма Н. Н. Семенова в Англию, где тогда работал Петр Леонидович. Находкой для меня стало письмо от 24 февраля 1924 года, где Н. Н. очень откровенно и эмоционально пишет о моей бабушке.

“Дорогой мой, не писал тебе отчасти потому, что уж очень большую внутреннюю борьбу пришлось мне вести все это время. Весь мир я отдал ей и счастлив был бесконечно, несмотря на все удары судьбы и почти общее недоброжелательство. Можешь представить себе, как пусто стало и как одиноко, когда ее не стало. Я твердо решил не поддаваться, ибо это означало умереть фактически и духовно — что все равно. Я убежден, что такой женщины, как та, что ушла, нет. Мне жаль, что ты не знал ее. Это была удивительная, редкая женщина, это была царица. Слушай, она была старше меня на 15 лет, у нее было четверо детей, из которых старший на три года младше меня. Все родные и близкие и мои, и ее бесконечно осуждали нас и давали часто это чувствовать. Через месяц после того, как мы поженились, она заболела тяжелой изнурительной болезнью, которая так и не оставляла ее до конца. Приложи сюда трудные материальные условия, и ты увидишь, что судьба мобилизовала все, чтобы сделать нас несчастными. И вот теперь пойми, что я говорю без всякого эффекта, что это чистая правда, и те, кто видел нас вместе, подтвердят тебе это — все эти два года я был безгранично счастлив, наперекор всем обстоятельствам. Я ни разу не ощущал разницы в возрасте — так она была молода, горяча, нежна, весела, так она бесконечно любила меня, и так я ее любил. Это были какие-то вершины счастья, и только предчувствие конца и болезнь покрывали все флером нежной грусти.

С другой стороны, посмотри, как она при всей трудности своего положения привлекла к себе, в конце концов, все сердца наших политехнических профессоров. Абрам Федорович оценил ее и постоянно посещал вечера, которые она организовывала. Моя молодежь привязалась к ней, как к матери, и именно благодаря ей у меня получились такие близкие, почти родственные отношения с моими ассистентами. Почти потеряв голос, она так пела, что все приходили в восторг. Начав занятия в школе с ребятами, она их так к себе привязала, так заинтересовала, что ребята в ней души не чаяли и, равнодушные к другим занятиям, не отпускали ее по окончании урока. Нет, это был удивительный человек, и другого такого мне не найти.

Теперь посмотри на то влияние, что она оказала на меня. За эти два года я создал свою лабораторию, где стали делаться работы, воспитал помощников, взяв их юнцами прямо с первого курса. Половина организации института сделана мною в этот срок, а это — без скромности скажу — очень большое дело. Как видишь, несмотря на все невзгоды, я именно за эти два года создал свое положение.

Сейчас я живу на старый капитал. И лаборатория, и институт живут по инерции и пока не замечают моего банкротства. А я его внутри чувствую. И горек будет час, если все это заметят раньше, чем мне удастся себя возродить.

Не думай, пожалуйста, что я все время ною. Уверяю тебя, что за эти полгода — это в первый раз. Вообще же все завидуют моей видимой бодрости.

В следующем письме буду беседовать с тобой о научных вещах и прочих более веселых предметах. Прости, что нагнал мрак и тоску, но, не высказав этого, не смог бы войти с тобой в общение. Уверяю тебя, что очень остро чувствую твое отсутствие. Н. С.”.

А я читаю это письмо, плачу и думаю, что только удивительная женщина могла возбудить такую любовь. “Любовь любить велящая любимым”. И, может быть, только таким и бывает счастье?

Болезнь и смерть Марии Исидоровны

Младшая дочь Марии Исидоровны, моя тетя Таня, унаследовала болезнь своей матери. Когда тетя Таня узнала свой диагноз, ей показалось очень важным узнать, что происходило с ее матерью в те два последних года. Тетя Таня расспрашивала людей, близких Семеновым в то время, и записывала в тоненькую тетрадку то, что они рассказывали. Эта тетрадка лежит передо мной. Я долго сомневалась, надо ли использовать для моего рассказа материал из нее, и все же решилась — для полноты картины и из уважения к труду моей покойной тети.

Рассказывает друг Н. Н. Семенова академик Иван Васильевич Обреимов: “Однажды, а было это, наверное в 20-м году, Колька (Семенов) предложил мне пойти в гости на Васильевский остров к Фан-дер-Флитам. „Пойдем, я тебя познакомлю с очаровательной умной женщиной, с которой я познакомился в Самаре. Она живет у сестры с дочкой Таней”. Я согласился. Это был замечательный вечер. Мария Исидоровна рассказывала о волжских песнях, частушках, и тут же пела их, аккомпанируя себе на фортепиано. Для меня она стала „открывателем частушки”. Затем она читала наизусть „Двенадцать” Блока, тогда еще совсем новое произведение. Когда М. И. переехала в Лесной, там повесили ее портрет кисти художника Пасхина. На портрете она была изображена в виде Лорелеи, с золотыми распущенными волосами, обнаженными плечами. К 20-му году она была уже больна, и опытному глазу это было видно по цвету кожи и по некоторым другим признакам. Но о том, что она больна безнадежно, она сама не подозревала, думала, что все пройдет. Как-то летом, вероятно, это было в 23-м году, я был у них в Лесном. Она лежала, я сел за рояль и стал ей играть. Я много ей играл. Она слушала молча, а потом сказала: „Я не знала, что вы такой хороший человек”. Дело в том, что у нее были основания недолюбливать меня. В первые годы ее сближения с Н. Н. я уговаривал его не регистрировать их брак. Но вскоре она получила развод, и они поженились”.

Рассказывает академик Виктор Николаевич Кондратьев: “Это была выдающаяся женщина, ее невозможно забыть. Мы постоянно посещали их домашние вечера. Когда мы с Харитоном и Вальтером задерживались в лаборатории, то ключи от нее передавали Марии Исидоровне через окно. Семеновы жили в первом этаже профессорского дома в парке Политехнического института. На одном из вечеров я встретил ее племянниц Нину Седельницкую (будущую Фрейберг) и Наташу Бурцеву, будущую жену Николая Николаевича. Как-то после смерти Марии Исидоровны Колька (Семенов) сказал мне, что она завещала ему жениться на Наташе. „Она будет тебе подходящей женой”. Так у них и вышло. (От себя добавлю, что их брак был долгим и счастливым. — О. Л.) Как-то незадолго до смерти М. И. я зашел в ее комнату. За роялем сидела Наталья Мильевна Аничкова и пела ей. Кажется, это были „Две гитары”. М. И. лежала и плакала. Когда она умерла, Н. Н. боялся войти в ту комнату, где она лежала. Он попросил меня достать гвозди и заколотить гроб. М. И. просила похоронить ее в закрытом гробу”.

Во время своего пребывания в клинике Отто на мучительных сеансах облучения, М. И. писала такие стихи:

В чем грех мой? Или, слишком смелая,

Рвала заржавленную цепь?

И в опьяненьи, неумелая,

Крепила жизненную крепь?

За что же я теперь наказана?

Дерзающих возлюбит Бог!

Но сказка… сказка не досказана…

Мария Исидоровна скончалась в доме на Политехнической улице. Ее привез туда сын Юрий за два дня до смерти. На похоронах, по свидетельству академика Обреимова, было очень много народа. Почти весь Физтех. Хоронили в закрытом гробу, как и просила покойная, на Богословском кладбище, отпели там же, в церкви.

А дедушка? Как он жил в эти страшные дни? Об этом есть только несколько слов, написанных дочерью Татьяной все в той же тоненькой тетрадке. “Отец навещал мать в больнице и в Лесном (на Политехнической). Он остался в хороших отношениях и с ней, и с Николаем Николаевичем. Когда ему советовали подать на врачей в суд, он сказал: „Зачем? Ее не вернешь, а врачи наказаны уже тем, что знают свою вину””.

Эти его слова нуждаются в объяснении. Известно, что Мария Исидоровна отказалась от операции, и ее лечили новым тогда методом — облучением. По ошибке ей дали слишком большую дозу. Были разрушены не только раковые клетки, но и нарушены многие функции организма.

Значит, дедушка в эти трудные дни показал себя благородным человеком, каким он и был на самом деле. Он простил ее. А в том, что он любил жену всю жизнь, сомнений не было. Так считали все, близко знавшие моего деда. А много лет спустя я получила еще одно тому подтверждение.

Маргарита Константиновна

Когда я, окончив Электротехнический институт, поступила на работу в Физтех (тот самый, у истоков которого когда-то стоял Н. Н. Семенов), ко мне подошла молодая женщина и, удостоверившись в том, что я — Ольга Ливеровская, попросила меня позвонить ее бабушке. Бабушка оказалось той тетей Маргаритой из моего детства, которая часто бывала у деда в нашей старой квартире на канале Грибоедова. И опять прошлое напоминает о себе!

Я приехала к ней домой, и не сразу узнала Маргариту в располневшей бабушке. Но постепенно знакомые интонации возродили во мне ее прежний облик.

“На старости я сызнова живу, минувшее проходит предо мною…” Тетя Маргарита погрузилась в воспоминания. Я оказалась для нее благодарным и заинтересованным слушателем, потому что она рассказывала о моем дедушке. О том, как она, будучи еще юной девушкой, заболела туберкулезом. Врачи и родственники потеряли надежду на ее выздоровление, и вот тут появился мой дедушка и спас ее. Прошло несколько лет, Маргарита вышла замуж и родила дочку. Девочка оказалась очень слабенькой и больной. Тогда Маргарита вспомнила о своем спасителе Ливеровском. С трудом разыскала его (он имел теперь только частную практику) и привела к себе домой. Дедушка очень внимательно стал следить за ребенком. Маргарита рассказывала, а в моих глазах так и оживала эта картинка: вот она кормит девочку, прикрыв грудь платком, а дедушка вынул из жилетного кармана свои неизменные часы на золотой цепочке и считает глотки ребенка. (Не знаю, зачем, но, видимо, это давало ему какую-то информацию о состоянии малыша и количестве высосанного молока. Тогда как-то не принято было взвешивать малыша до и после кормления.) “Вот, сегодня уже лучше!” — говорит он. Маргарита считала, что врач Ливеровский вернул ей ребенка, была ему очень благодарна и влюбилась в него. “Он был такой красавец, Оленька!” Она стала приходить к нам в дом, и, возможно, тогда и произошло их объяснение, которому я нечаянно была свидетельницей. Маргарита была на грани того, чтобы бросить мужа и уйти к дедушке, но он уговаривал ее оставить все как есть. Она была на тридцать лет его моложе, годилась ему в дочери, у нее был хороший, любящий муж, обеспеченная семья… “И когда, Оленька, все эти доводы на меня не подействовали, он сказал, что в жизни его была одна любовь — его покойная жена”.

Потом была война, дедушка жил в Казани в семье своей младшей дочери Татьяны. По возвращении в Ленинград он остался жить с ними же. Но, вероятно, ему было не очень-то сладко в чужой семье, он чувствовал себя одиноким. При встрече с Маргаритой он, по ее словам, предложил ей жить вместе. На этот раз Маргарита не решилась, о чем потом много раз жалела. Плача, она говорила мне: “Я бы сохранила его, он бы не ушел так рано из жизни! Эта вина теперь всегда останется со мной”.

Маргарита отдала мне две маленькие тетрадочки с ее стихами, посвященными деду, наивными, бесхитростными, неумелыми, но полными искреннего чувства. “Я любила своего мужа, Оленька, но не так, как Алексея Васильевича”.

Последние годы жизни дедушки

Мой дедушка привык жить в большой семье. Сначала это была родительская семья, где было много детей. Потом его собственная семья, в которой росли два сына и две дочери. После развода с женой дедушка стал жить в семье младшего сына Леши, то есть с нами. А после войны, когда мои родители разошлись, он переехал к младшей дочери, Татьяне Шембель. Дедушка очень тяжело переживал развал нашей семьи. Он собирался прожить с нами остаток своих дней, полюбил свою маленькую внучку, то есть меня, привык к своей квартире и окружающим его людям. А тут на старости лет пришлось менять все. Квартира в полусгоревшем доме была разграблена, семьи сына не существовало.

Сохранились письма, дневниковые записи, где он писал о своих мечтах, о том, как бы он хотел провести остаток жизни.

“Я так представляю себе переход к инвалидности и потерю трудоспособности:

1. Постепенное уменьшение работы и заработка. Я все меньше помогаю своим детям, а они все больше помогают мне.

2. Подготовка “загородного плацдарма”. Наём или покупка дома с достаточным участком земли, чтобы иметь возможность развести сад, пчел, кур, а может быть, и корову.

3. Переселиться туда на постоянное жительство, при некоторой помощи со стороны детей.

Годы войны помешали исполнению этих пунктов, но я надеюсь, что после заключения мира жизнь наладится настолько, что можно будет сделать попытку привести в исполнение мои мечты”.

И ни слова, ни помысла о своих оставленных домах в Лебяжьем, где теперь жили какие-то случайные, другие люди. Неужели ему не приходило в голову попытаться вернуть их или хотя бы поселиться где-то поблизости от своих родных мест? Вероятно, в то время это было невозможно. (Ведь даже и сейчас, когда право на частную собственность признается, нам, потомкам Ливеровских, разрешается вернуть себе обветшавшие дома в Лебяжьем при условии их полного расселения. Понятно, что такое под силу только миллионерам.) А может быть, дед просто хотел вычеркнуть из жизни все, что напоминало ему о прежней, сломанной жизни?

Все грустней становятся слова в дедушкином дневнике: “Здоровье мое все ухудшается. Я уже не в силах работать, заниматься частной практикой, а жить на средства детей я не хочу — им самим нелегко. Не чувствую в себе сил нести бремя жизни без светлой цели впереди. Это невыносимая задача. От нее разумно отказаться, иначе говоря, отказаться от жизни вообще”.

И вот последнее письмо, никому не адресованное. Но может быть, оно адресовано мне.

“Наступает пора. Есть ли необходимость в объяснении своих поступков? Кому это нужно? Мне не нужно. Конечно, для близкого человека покажется странным, что ему не будет дано никаких объяснений. Но таких близких у меня сейчас нет. Дети незаметно, на протяжении нескольких лет, далеко отошли от меня. Я не чувствую их близости ко мне. Они добросовестно исполняют свой долг по отношению ко мне, и только. Поэтому у меня нет внутреннего импульса достаточной силы поделиться с ними своими мыслями и переживаниями. А кроме них, у меня нет близких людей. Поэтому я с полным основанием считаю, что могу не давать мотивации своего поступка. Таким образом, большой раздел — отпадает. Остается только вопрос: когда и где?”.

Вот она, разгадка скоропостижной смерти моего дедушки, Алексея Васильевича Ливеровского. “Мой милый дедушка, я тебя никогда не забуду!”

Дети

У Ливеровских было два сына — Юрий и Алексей, и две дочери — Мария и Татьяна. Мальчики выросли и стали большими учеными. Юрий — географ-почвовед, профессор МГУ, автор многих научных книг и двух сборников стихов. Алексей (мой отец) — ученый-лесохимик, профессор Лесотехнической академии, член Союза писателей, автор пяти прозаических сборников, напечатанных при его жизни. Оба брата заслужили много наград и почетных званий. Тетя Таня была красивая и одаренная женщина. Она была очень музыкальна. Не получив высшего образования, она периодически работала музыкальным редактором на радио в Москве и Челябинске, куда потом уехала ее семья вслед за мужем, Борисом Константиновичем Шембелем. Он был известным ученым-физиком, ставшим во главе секретных разработок атомного оружия. Я ничего не знаю о судьбе старшей девочки, Муси, как ее называли в семье. Я думала, что она умерла в юношеском возрасте, но в семейном архиве нашлось ее письмо, из которого понятно, что пишет его взрослая женщина, которая живет где-то в южном городе вместе с мужем.

Такими были дети, а дети детей — это уже мы. Здесь можно и точку поставить, но мне хочется поделиться с читателем своими мыслями и чувствами.

Мой дед, Алексей Васильевич Ливеровский, представляется мне человеком благородным, человеком дела, преданным своей профессии, своей семье. Он безропотно нес груз ответственности через всю свою жизнь, до самых последних дней.

А бабушка моя, Мария Борейша, была человеком богато одаренным от природы, творческим и целеустремленным. Она увлекалась и увлекала других людей. Внутренне свободная, она летела по жизни. Так и погибла на лету.

И еще я думаю, что со временем люди мельчают. Время — как волна — выносит из глубины драгоценные камни, а потом их катает и дробит, превращая в песок.

Не с первого подхода пишу я эту семейную хронику. Не чувство гордости вызывают во мне “дела и дни” моих предков, хотя, казалось бы, здесь есть чем гордится. Нет, плохо мне. Трудно мне. И хочется поклониться моим родным, встать на колени и покаяться, словно в их несчастливой жизни есть и моя вина. В чем? Может быть, я не могу отрешиться от страшного времени, очевидцами и пассивными участниками которого были мы, их потомки? Может быть, моя вина в том, что я сосредоточиваюсь на грустном окончании этой истории? А разве бывают веселые концы?

История семьи. Может быть, не надо было об этом говорить? Пусть бы все утонуло в молчании, кануло в Лету.

Простите, мои родные! Я потревожила ваш сон, потому что очень хотела, чтобы вы жили, еще жили в памяти людей. Простите меня, если я не права!

Санкт-Петербург, 2004 г.
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Журавлиная родина.

Зеленые глаза.

Жадай сменил голос. По зайцу у Жадая голос баритональный, с грустноватой второй, а тут совсем другой — частый, резкий, с азартным привизгом, рубит и рубит без перемолчек. Павел Кузьмич улыбнулся и посвистал условным двойным посвистом. Из ельника, озираясь и прислушиваясь, вышел на просеку Алеша:
— Что с Жадаем?
— По красному гонит. Думаю, на лисицу перешел… Посмотрим.
Охотники пошли вперед и наткнулись на свежий след. Павел Кузьмич наклонился, рассматривая:
— Вот так лисица! Рысь, и здоровенная. Гляди.
Алеша увидел незнакомые следы — круглые, большие — почти с блюдечко, и тянутся ровной цепочкой.
— Что делать?
— Рысь стрелять. Она будет в ельнике крутить небольшими кругами, как беляк, а потом, потом… В общем постарайся ее заметить и сразу стреляй, хоть на сто шагов. Только бы дробь около чиркнула — сразу подеревится…
— На дерево заберется?
— Ага… Постой! Если на дереве бить придется, через сучья нельзя. Зайди поудобней и бей намертво. Подранишь — собаку покалечит. Видел, у Жадая щека порвана? Был такой случай. Иди…
Выпавший за ночь снег совсем задавил ельник. Там, в снежной крепости, под еловыми лапами, по заячьим тропам, по извилистым ручьевинам шел гон. Подстоять зверя было невозможно. Поди сунься в чапыгу — наберешь снегу за шиворот и в карманы, голоса собаки не слышно, а рысь? Рядом пройдет — а не заметишь.
Павел Кузьмич вышел на высокий берег речки. С опушки, роняя ледяную пыль, с шумом взлетела стая тетеревов. Охотник проводил их взглядом, потом посмотрел вниз и вздрогнул. По нетронутой пелене снега, осторожно обходя полынью, шла рысь. Рыжий бок зверя светился, как солнечный блик, на синеве пороши.
Стрелять далеко, но Павел Кузьмич прицелился чуть вперед и повыше и нажал на спуск. Крупная дробь вздыбила белые фонтанчики рядом с целью. Рысь, мягко изогнув спину, подскочила на месте и в три прыжка скрылась в кустах.
Ближе и ближе голос Жадая. А вот и он — горячий, шумный, грудью пробивается сквозь прибрежные надувы. Миновал полынью, примолк там, где рысь метнулась после выстрела, и вот зачастил, загамил, погнал вниз по реке и опять смолк — резко, как оборвал.
Из лесу показался Алеша, подошел вплотную и почему-то шепотом сказал:
— Как сильно порохом пахнет — это на морозе. Попали?
— Не думаю. Далеко. Может быть, крайними дробинами зацепил, только вряд ли.
— Почему молчит? Бросил?
— Черта с два он бросит. Скололся. Слушай, сейчас опять загремит.
Но лес молчал. Попискивали синицы, кувыркаясь в еловых лапах, где-то далеко пробасил заводский гудок, ближе, за рекой, нервно пропела электричка, а гона все нет и нет. Охотники тронулись к следу. Широкая, голубая на изгибах борозда протянулась вдоль речки. Прохлестнула кустарник, пробилась на пойменную луговину, опять нырнула в кусты, пошла на бугор и… пропала, да, пропала — исчезла под землей на крутом склоне берега. Черная дыра, края заиндевели, и тут обрывается след.
Алеша опустился на колени, нагнулся к норе и прислушался. Далеко внизу слышался лай.
— Жадай там. Что это, барсучья нора?
— И хуже и лучше — старые каменоломни. Сто лет назад для петербургских тротуаров плиту ломали. Постоим, может, выпрет ее оттуда, а? Отойдем в сторонку, чтобы не слышала.
— Постоим.
Время было за полдень. Низкое солнце пыталось пробиться сквозь тучи — бледный диск скользил за туманной дымкой. По кустам, грустно посвистывая, перепархивали снегири. Присаживались на снег, проваливались до самого брюшка и, недовольные, взлетали. Алые грудки птиц в этот пасмурный день казались темными.
Из норы донесся визг, посыпались камешки, выскочил Жадай и затряс головой. Из порванного уха брызнули на снег капельки крови.
— Стоять! — строго крикнул Павел Кузьмич, схватил собаку за загривок, вынул из кармана ошейник с поводком и с трудом надел на вырывающегося пса.
— Привяжи его, Алеша, к ольшине, я руки оботру, закровянил все, хорошо, что только ухо.
Охотники стояли на речном откосе, смотрели на темное отверстие у ног и молчали.
Алеше ничего не надо было решать, он подручный в этой охоте, ученик. Странно все обернулось. Поехали на выходной зайчиков пострелять, а тут рысь, хищник. Опасный или нет? Спрашивать неловко. Дядя Павел подумает, что трушу. Не пришлось видеть живую рысь даже в зоологическом. На картинках видел: уши кисточками и хвост короткий, глаза злые. Жалко, что ушла! Ребятам бы сказал — так, небрежно: вчера с дядей Павлом рысь стукнули, порядочную. Мама сначала бы удивилась, а потом испугалась. Наденька — сестренка, поди, не знает, что такие и звери есть под Ленинградом. Вспомнил! В газете было: «Происшествие… Смертельная схватка. Разъяренный хищник бросился на охотника, оскалив клыкастую пасть…» Ну ее к черту! Хорошо что ушла в эту дыру.
— У тебя фонарик с собой? — спросил Павел Кузьмич.
Он думал иначе. Бывал в каменоломнях. Если второго выхода у шахты нет — рыси деваться некуда. Затаилась где-нибудь. Надо сразу стрелять, навскидку, как на стенде. Алеша в поезде фонариком хвастался, особенным — можно и красный и зеленый свет дать. Мальчишка еще совсем. Пригодится фонарик. Только одному и светить и стрелять не выйдет. Пусть парень идет позади и светит. Жадая надо оставить. Хозяин рядом — бросится сразу, склубятся… как стрелять? Противно, конечно, в подземелье лезть. Оставлять тоже нельзя. Когда еще такой случай выйдет?
— Есть фонарик — в рюкзаке.
— Достань-ка. Пойдем.
— Куда?
— Туда, — показал на пещерку Павел Кузьмич, — иди сзади. Вперед не суйся, свети внимательно во все щели и не торопись. Жадая хорошо привязал? Не сорвется?
Вход в каменоломню оказался узким. Пришлось откинуть несколько камней. Глыбы плитняка, как живые, грохоча и подпрыгивая, катились вниз по склону и затихали на речном льду. Павел Кузьмич лег на снег и стал прилаживаться, как бы удобнее спуститься в пещеру. Жадай завыл в полный голос и завертелся на привязи. Не поднимаясь, охотник повернулся и прикрикнул на собаку.
Высокие резиновые сапоги смешно поболтались в воздухе и скрылись. Алеша просунул голову в яму.
— Спускайся смело, тут невысоко, только встать, — глухо донеслось из черноты.
Пещера начиналась узким коридором. Алеша засветил фонарик. Охотники миновали коридор и попали в высокую пещеру, похожут на комнату. Здесь было душновато и неприятно пахло. При входе на большом камне стояла керосиновая лампа. Пыльная, ржавая, но со стеклом и остатками керосина.
Павел Кузьмич носовым платком протер стекло, подул в него и зажег фитилек. Вокруг посветлело. Влажно заблестел высокий свод потолка. Вдоль стен дощатые постели с черным от времени сеном. Ближе к середине стол из большой тонкой плиты и вместо стульев деревянные ящики. В нише навалом позеленевшие винтовочные патроны, немецкие ручные гранаты с длинными деревянными ручками и винтовка без приклада.
Алеша протянул руку к винтовке.
— Стой! — удержал его Павел Кузьмич. — Не тронь! Ничего не тронь — все поржавело, нарвешься на какую-нибудь гадость.
— Кто тут жил?
— Партизаны, наверно. Видишь кусок газеты? Интересно, какой год… Тысяча девятьсот сорок третий… Наша, русская. Сводка напечатана. Добывали, значит, свою газету. Или сбрасывали им. Погаси фонарик, побереги, с лампой пойдем — тут ветра нет. Держи. А ведь это падалью пахнет. Откуда она здесь? Тьфу пакость! Пошли дальше.
С ружьем на изготовку, не снимая пальца со спускового крючка, Павел Кузьмич шел впереди, внимательно осматривая все закоулки. Рыси не было. Осталась одна расщелина, глубокая и, видимо, с поворотом.
— Подними лампу повыше, — распорядился Павел Кузьмич и решительно шагнул вперед. — Смотри-ка! Тут еще «комната».
Вторая «комната» была поуже и пониже, и стенки не такие ровные, все в трещинах и с отнорками. Надо было осмотреть все. Не дошли еще та до середины «комнаты», как лампа затрещала, вспыхнула ярко и погасла.
— Зажги фонарик.
— Сейчас… Подождите… Вот черт!
— Что такое?
— Оставил в первой пещере на столике.
— Ничего, лампа еще погорит, это она так. На спички, слышишь?
Алеша протянул руку туда, где стучал коробок, неловко ткнул его пальцами и уронил.
— У вас есть еще спички? Уронил.
— Нет. Буду стоять на месте, а ты пошарь.
Алеша опустился на колени и принялся водить руками по сыроватому, покрытому щебенкой полу. Неподалеку зашуршало и посыпались мелкие камешки.
Неужели рысь пошла? Бросится в такой темноте, стрелять нельзя, голыми руками не отбиться.
— Не бойся — не рысь, — прозвучал голос Павла Кузьмича, — камни со стен сыплются.
— Знаю, что близко нет. Глаза бы светились. Она ведь кошка, у них ночью глаза что фонари.
— Чепуха! У зверей глаза только отсвечивают, а здесь видишь какая темь.
— Дядя Павел, могут здесь быть зубы?
— Какие зубы?
— Настоящие, большие. У меня под рукой. Стойте! Спички… Сейчас зажгу.
Пощелкивая, неохотно загорелась лампа. На полу — кости, клочки шерсти, череп с острыми зубами. Павел Кузьмич повертел его в руках и удивился:
— Волк! Здоровенный. Залез сюда раненый или по старости и пропал. Пошли дальше, пока опять не погасла.
Охотники осмотрели все до самого тупика, все, кроме самых узких и извилистых щелей. Рысь исчезла!
— Вернемся за Жадаем, — решил Павел Кузьмич, — собака сразу покажет, куда делась проклятая животина.
Обратный путь прошли скоро. Оставили лампу в первой пещере, захватили фонарик, под радостный рев Жадая выползли из пещеры и вдоволь надышались чистым морозным воздухом.
Теперь Жадая вел на поводке Алеша. Вот коридор при входе, место, где ждал Павел Кузьмич, рукавицы, брошенные им на приполке. Злобно взревел и прыгнул на стену гончак. Алеша поднял фонарь. Высоко в нише вспыхнули два зеленых глаза, яркие, неподвижные.

Приходилось ли вам стрелять в комнате? Если приходилось, вы поймете, какой это сильный гул, как больно хлещет по ушам выстрел. Тяжелый зверь мягко скользнул по камню и лег на ноги Павла Кузьмича. Жадай щукой кинулся на недвижного врага.
Охотники не сразу пошли домой. Развели костер и вскипятили чай.
Алеша смотрел на розовую закатную зарю, на спокойные синие снега и на рысь. Большая кошка с темными и четкими пятнами на светло-рыжем меху протаяла снег и казалась плоской. Говорить не хотелось, подрагивала в руке кружка.
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Родословная РПГ ч. Радоли 1712/рпг Ливеровского А.А.

http://www.laikirus.ru/Genealog.php?Kli ... /%F0%EF%E3
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Трижды рожденная


Самая ласковая, самая шелковая, самая добрая из всех моих собак.

Сначала это был желтоватый плюшевый комок, легко помещавшийся на ладони, а через три месяца - нескладная разлапистая ирландочка, по цвету уже близкая к замечательному, редкостному окрасу взрослых собак. Я знал всех предков щенка, убежден был, что вырастет красивейшая собака, и захотелось имя ей дать достойное. По семейной традиции надлежало назвать в честь реки. В те годы я был влюблен в новгородскую Уверь. Даже писал о ней: "Уверь-река издалека течет. Берет воду из болотных речушек, из озерных проточин, из прибрежных ключей. Наберет воду и в Мету кинет. А Мета в Ильмень. Ильмень в Волхов - и дальше, дальше до самого моря. И в море ей не конец".

другУверью назвал, однако домашние мгновенно переименовали ее в Увку. Мне было немного жаль - казалось, что хорошо подобрал, оригинально и звучно, но... Уверь осталась только в родословной и каталогах выставок. С именем не вышло - в красоте не ошибся. На первой выставке я страшно волновался, просил жену поводить по рингу, а сам спрятался в толпе за канатом. Старый московский судья решительно перевел мою собаку на первое место, где она и закрепилась не на один год. Вот такая внешность, а характер? Удивительный. Не только никого никогда не укусила, даже не ворчала. Мне не приходилось видеть более ласковой собаки. Она до болезненности любила, чтобы ее хвалили, и страдала, если чувствовала, что ею недовольны. Обожала, чтобы ее гладили, требовала, под локоть подталкивала. Могла неограниченное время простоять, прижавшись к моему колену, когда я работал за письменным столом. Внук прозвал ее Бешеный Ласкун и возился с ней часами.

Охотничью науку Уверь постигла легко, как мне кажется, по робости своей. Как и всякий кровный здоровый щенок, гонялась самозабвенно за птичками в поле, но основную трудность - крепкую стойку -- освоила чуть не с первого раза. И неудивительно. Обладая сильным чутьем, издалека обнаруживала запавшего дупеля, подходила - вот он под самым носом - что дальше? Схватить? Невозможно! Не тот характер. Вот и стойка. Удержать послушную собачонку от погони за поднявшейся птицей труда не составило - простое, даже не очень громкое "лечь!" - и дело сделано. К осени у меня была готовая охотничья собака с превосходным чутьем, большим ходом, твердой стойкой, вежливая и неутомимая.

Уверенно поставил ее на полевые испытания по болотной дичи. Получил диплом третьей степени с высокими баллами. Мне как хозяину, да еще влюбленному в способную собаку показалось, что судьи побоялись дать выше первопольнице, а она заслужила второй. Подумаешь - далеко отходила, нечетко реагировала на свисток и один раз в ветровой тени столкнула. Зато две другие работы - ого!

В дивный хрустальный день начала октября, в разгар вальдшнепиного пролета я решил угостить своего друга Бориса охотой, похвастаться натаской и собакой.

Чаще всего в жизни бывает, что в радости нет полноты, что-нибудь мешает. В тот памятный день все было на одной радостной ноте. Мечта укладывалась в жизнь четко, как курительная трубка в бархатный футляр. Ночевали в деревне у друзей, которых не видели целый год; они знали, что в это заветное число осени мы приедем, ждали, встретили приветно.

В пойму реки, где по ольховым зарослям и опушке поля мы охотились на пролете уже много лет и знали каждый овражек, каждую рощицу, мы вышли чуть свет - значит, времени впереди много и это радовало. Листва сильно облетела, лес был полупрозрачен, что обещало удачную стрельбу.

Сразу после выхода в угодье заметили знакомые известковые побрызги на палых листьях и кивнули друг другу. Тут же Уверь после длинной и страстной потяжки стала, уперев грудь в поваленную осину перед чистинкой, заросшей блеклой таволгой. Взлет пары. Удачный дуплет Бориса, и я сказал: "Стой! Не спеши, замечай счастье". Мы сели на удобную гладкоствольную ветровалину, закурили и молчали. Тишина такая, что хорошо слышно вблизи постукивание дятла, вдалеке - бормотание косача. Томные голоса пролетных гусей слышались задолго до того, как, задрав головы, забыв на минуты про охоту, мы замечали стройно-нестройные их караваны.

Я мысленно смеялся над неудачными охотами, когда густая еще листва мешала стрелять, затяжной дождь рушился с утра до вечера или легавый неслух сталкивал, разгонял все вокруг, или того хуже - за день удавалось видеть, точнее, слышать одного единственного вальдшнепа, вспорхнувшего в гущаре. Да, да! Так бывало, и не один раз. Я смеялся, и боги смеялись.

Охота шла бойко. Вальдшнепа действительно было много, от стойки до стойки только покурить, чуть-чуть передохнуть да ружье перезарядить. Увка подавала птицу, как блины пекла, - одну за другой, чисто, как опытная легавая, и не сходила со стойки после подъема, если рядом чуяла других. Вальдшнепы были явно пролетные, подпускали близко, постоянно встречались нам по нескольку штук вместе, толстые и, может быть, это наша фантазия, светлее пером, чем местные. Борис в этот раз стрелял плохо, торопился, как привык на стенде, получалось - первым выстрелом близковато, вторым далековато. Оправданию помогала легенда, будто птица эта хитрая: умеет в полете закрыться ветками.

Я был без ружья - в первое собаки поле сам не стреляю, слежу за работой Увки и по привычке считаю сработанных и случайно поднятых птиц: первая пара, третий, четвертый, опять пара, даже тройка, десятый, одиннадцатый... Все идет отлично: стойка, я подхожу, жду, когда сбоку зайдет Борис, посылаю собаку как можно спокойнее. Подъем, Увка остается на месте, я говорю ей: "Хорошо, хорошо". Если не промах, Борис идет поднимать битого. Двенадцатый, тринадцатый - много птицы, горячая работа собаки, частая стрельба. Двадцатый... Вальдшнеп порвался близко от собаки, полетел низом. Как-то особенно громко прогрохотал бесполезный дуплет - Увка отскочила на несколько шагов назад. Я не обратил на это внимания...

Вершинами пробежал ветер, с большой березы вспорхнули и закружились листья. Они падали на черную воду канавы и, подняв мачты-черенки, яркими корабликами спешили почему-то в разные стороны. За канавой Уверь нашла двадцать первого. Стойка была вялой, будто то, что впереди, ее не тянет, а удивляет, как лягушка или еж. Я сказал Борису: "Подходи, я отсюда пошлю". Услышав мой голос, Уверь повернула ко мне голову. На лбу у нее прилип ярко-желтый лист - прямо кокарда на фуражке. Я улыбнулся, смотрел, как по ту сторону залитой водой канавы Борис осторожно подходит к стойке. Увка услышала шаги, обернулась и, как только Борис стал снимать с плеча ружье, сошла со стойки, легким прыжком перескочила канаву и села рядом со мной. Я решил, что собака устала, и не послал ее в поиск, взял к ноге, сказал: "Дуришь!", а дурил-то и ничего не понял я.

Мы затаборились на давно облюбованном месте у огромной елки на веселой полянке. Не торопясь, пили чай, даже вздремнули немного, пригревшись на солнце да еще у огня, и возобновили охоту сильно за полдень, можно сказать, под вечер. И все пошло кувырком, да еще в самую худшую сторону. Стоило Борису, подходя к стойке, приготовить ружье, как Увка уходила назад. После трех случаев она совершенно отказалась идти в поиск. Охота кончилась. Я не понял, что дело плохо вообще. Скоро пришла зима, и больше в лес я с Увкой не ходил.

В следующий сезон взял отпуск на охотничье время и был полон самыми радужными планами и предположениями. Как же - прекрасные охотничьи места, большой отпуск и натасканная второпольная легавая. Что может быть для охотника лучше? Первые выходы в поле обрадовали, подтвердили надежды, и я забыл неприятную историю прошлой осени. Нашел совсем близко от деревни несколько выводков тетеревов, и Уверь отлично по ним работала: так же страстно, тем же большим ходом и с полным спокойствием при взлете.

Настал желанный день открытия охоты. Мы сговорились с двумя опытными охотниками пойти вместе. Один их них спаниелист, другой временно бессобачный. Решили пойти на обширнейшие поля заброшенной деревни, где я недавно проверил выводки.

Накануне похода я вынул из чехла и протер ружье. Уверь отнеслась к этому занятию явно неодобрительно, ушла в другую комнату. Меня это удивило, но опять-таки не придал этому значения. Друзья поджидали у крыльца. Я кинул на плечи двустволку, свистнул Уверь, и ... что это? Выход на охоту, люди, собаки, ружье - полная апатия. Где бешеные прыжки, приветствия, что всегда были при выходе?

Пять километров грязного проселка с собаками на поводках, вход в лес, подъем на гору, и... охотничья радость сердца: перед нами широкие поля с островками лиственных лесочков, малые полевые болотца, некошеные, поросшие ивняком. А утро какое! Прохладное, росное, солнце еще красное, только взошло и гонит в низины тонкие пласты тумана.

Спаниель мигом скрылся из глаз в густой некоей овражка. Спутники мои заряжали ружья. Уверь смотрела на это тревожно. Отстегнул ошейник, уложил: "Але!" Встала собачонка и ни с места. Решительное и громкое "але". Легла. Что делать? Ну, пройдемся, успокойся, приди в себя. Спутники подались к овражку, где затявкал спаниель, а я пошел по дороге. Позади, в шаге от меня, опустив голову и поджав перо, плелась Увка. В низине поднялся черныш. Грохнули два близких выстрела. Собачка моя села прямо на дороге и отказалась идти дальше. Тошно рассказывать, как мы бродили по полям, а позади далеко-далеко на бугре, стараясь не потерять нас из виду, столбиком маячила Увка. Мы уходили дальше, она продвигалась до следующего обзорного холма. К табору подошла, с трудом уговорили съесть кусочек сыра. Мы отдохнули, ушли, она осталась наблюдать.

По дороге домой, войдя с полей в лес, мы поджидали Уверь. Она подошла вплотную и легла. "Это конец", - сказал один из охотников. Другой подтвердил: "Собаку от боязни выстрела не отучить, безнадежно".

Не мог я с этим согласиться: думал - это временно, затмение какое-то нашло на Уверь, последствие той неосторожной охоты. Повесил на стену ружье и все свободное время гулял с Уверью по полям и лесам. Не постлал ее в поиск, ни к чему не принуждал. И верно - начала отходить, все смелее и смелее, сама стала ждать с нетерпением команды "але!" Тем же самым карьером челночила по полям и болотам, правда, стоило только войти в лес, как начинала жаться к ногам, а если вальдшнепа почует, то уже долго "чистит шпоры".

Пришла мне в голову - как теперь понимаю - глупая идея. Решил так: дрессир отличный, страсть есть, ход - лучше не надо, на открытых местах работает - можно получить диплом повыше, будет же когда-нибудь элитой. Такая вот мечта. А выстрел? Так только один, в сторону, и, может быть, она забыла свой страх. Записал ее на испытание по болотной.

Приехали мы с Уверью на известную всем ленинградским легашатникам станцию Пробу с вечера. По заведенному порядку очень рано утром мы уже были на "картах" лугов Пробы. Впереди главный судья, два подсудка и ведущий собаку. В некотором отдалении остальные соискатели с питомцами на поводках и зрители. Условия для испытаний отличные: на потных лугах уже довольно высокая отава, ровный ветерок поперек хода. Мой номер был третьим, подошел быстро: красавец блюбельтон столкнул несколько дупелей, а флегматичный немолодой уже немец, как это ни странно, был снят за гоньбу. Я нисколько не злорадствовал, понимал и переживал огорчение владельцев. Однако человек есть человек, подумалось, что в обоих случаях Увка бы справилась: не погнала бы и не столкнула бы в таких хороших условиях.

Подозвали меня судьи, записали данные о собаке, дали ружье и два патрона, отметили время. Теперь надо три работы собаки и один выстрел.

Первого бекаса Увка сработала безукоризненно, показала ход, челнок, охотно пришла на свисток, когда перебиралась через канаву. Потяжка с высоко поднятой головой, крепкая красивая стойка. Посыл и четкая подача, по взлету легла. Я даже не смотрел, как один из подсудков считает шаги - не мое дело, видел, что далеко, но ведь не перемещенный. "Почему не стреляли?" - спросил судья. Я сказал, что не успел, и это была правда.

Вторая работа выглядела не очень эффектно. Далеко от нас Уверь стала, явно накоротке, даже нос вниз и в сторону. Иду подчеркнуто спокойно, судьи позади, чуть поодаль. Слышу: "Приготовьтесь стрелять". Кивая головой, подхожу к недвижной Увери, снимаю с плеча ружье, посылаю. От моего голоса, урча крылышками, из-под морды собаки поднимается дупель. Стреляю в воздух, и... собачка моя, поджав хвост, летит назад, прыгает на грудь судье, как бы прося защиты. Я молчу, а он, ни к кому не обращаясь, сказал: "Собака боится выстрела". Это был приговор.

Что я мог поделать? Продолжал ходить с Уверью без ружья, а когда пришла пора охоты с гончими, обязательно брал ее с собой. В лесу она по-прежнему болталась у ног или отходила буквально на десяток-другой шагов, не больше. В октябре, в пролетную пору вальдшнепа, я замечал, что она иногда останавливалась, подняв голову, и быстренько шла к ногам. Я говорил кому-нибудь из спутников: "Хотите стрельнуть по вальдшнепу? Зарядите восьмеркой, приготовьтесь и идите во-он к той маленькой елочке". Фокус удавался. Мы нарочно посылали ее в ту сторону, приговаривали: "Иди, иди туда, только осторожнее - он выклюет тебе длинным клювом глаз". Мы горько забавлялись, а Увка была огорчена и подавлена.

В зиму я ушел с совершенно непригодной для охоты собакой.

Когда наш дом переводили на паровое отопление, я не дал разобрать печку. Так приятен живой огонь в зимнюю пору. Любимая позиция Увери - сесть поближе, клевать носом и думать про охоту и, я уверен, про меня. И я смотрел на нее, в сотый раз любовался породным видом, замечательными статями и думал: "Так нельзя, не урод же она, надо что-то выдумать, побороться". Но как? У меня был свой печальный опыт: пытался отучить от боязни выстрела кровного и талантливого английского сеттера, бился, бился, и ничего не получилось. Хуже всего, что все эксперты-кинологи, к которым я обращался, единодушно приговорили: безнадежно.

Принялся рассуждать. Дело сложное: она боится ружья, выстрела и вальдшнепа. Ружья боится потому, что оно может выстрелить, вальдшнепа потому, что рядом с ним будет выстрел. Если отучить бояться ружья, то вся эта цепь может разорваться. С чего начать? Постой, дорогая, ты прыгаешь и пищишь от радости, когда я снимаю с гвоздя поводок, потому что знаешь, что пойдешь гулять. А если вместо поводка будет ружье?

Я живу в парке, гуляю в своем садике - это удобно, но как в городе выходить из дома с ружьем не в чехле? Мой зять, большой рукодел и тоже охотник, сделал деревянное ружье. Все честь по чести: размер, коричневый приклад, вороненый ствол. Я намазал это ружье оружейным нейтральным маслом, натер пороховым нагаром из стволов настоящего ружья и ночью, когда Увка крепко спала, - будто она могла заметить и понять фальшь - заменил висящее постоянно на ковровой стенке над диваном Лебо на бутафорию. Через неделю начинаю работу. Утро, пора гулять, Увка вертится у ног. Снимаю со стенки и беру в руки "ружье". Собачонка, опустив голову и поджав хвост, мигом скрывается в свой угол и "спит" на подстилке. Зову - отказ, не шевелится только ухо вздрагивает. Пристегиваю поводок, принудительно вывожу на улицу. "Ружье" на плече. И так день за днем вечером и утром. Надоедливо, но нетрудно.

Через неделю мы гуляем без поводка, и Уверь все реже косится на ружье. Через две недели углубляю эксперимент: снимаю ружье с плеча и беру его в руки. Явная тревога, но без бегства. Еще через некоторое время начинаю манипулировать - снимаю и возвращаю на плечо ружье, поднимаю его высоко над головой, несу горизонтально. Дольше всего привыкала, труднее переживала Уверь жест прицеливания. И это преодолели. Из осторожности, для полноты опытов один раз заменил деревяшку на настоящее ружье - никакой разницы. Привыкла и наконец, как раньше, радуется, прыгает, попискивает, когда я беру со стенки ружье.

Теперь звук выстрела. Не буду торопиться. Вспомню все, что не дало результатов при работе со злополучным сеттером. Так... стрельба одним пистоном и далее с постепенной подсыпкой пороха. То же самое, но при кормежке голодной собаки. Выстрел не до подъема птицы, а когда собака посунется за ней. Многократная, частая стрельба рядом с привязанной собакой. Все эти советы, устные и вычитанные из книг, были безрезультатно перепробованы, все, кроме последнего, безжалостного.

Решил использовать стенд. В веселые дни снеготаяния я после работы садился с Уверью в автобус и выходил на третьей остановке у Сосновки. В дальнем конце парка стенд военно-охотничьего общества. С ближнего края парка стрельба чуть слышна - сойдешь с автобуса и вдалеке - тук! тук!.. Это было как раз то, что нужно.

Мы бродили по дорожкам, почти не приближаясь к звукам выстрелов. Я делал вид, что они меня совершенно не интересуют. Увка их слышала отлично и явно привыкала. Поездка за поездкой.

Наши прогулки постепенно приближались к траншейному стенду. Там, на краю площадки скамейки для зрителей. Пришел день, и я сел на одну из них с Увкой на поводке. Она на всякий случай держала голову на моих коленях. Мы протерпели одну серию дуплетов. В дальнейшем, сидя на этой скамейке, я выполнил свое давнее намерение - раньше никак оно не получалось - прочел "Сагу о Форсайтах"; а Увка?.. Увка совершенно перестала обращать внимание на выстрелы, снисходительно принимала мимоходные ласки стрелков, возвращавшихся с площадки с открытыми ружьями на плечах. Ради дела я допустил такую вольность.

Что из всего этого получилось, мне кажется, лучше всего будет понятно, если рассказать один эпизод из нашей охотничьей жизни. Мы, мои друзья Виктор Померанцев, Модест Калинин и я, приехали на открытие охоты с гончими в Псковщину. В погожее утро встали рано, покормили собак, позавтракали, смотрели, как светлеют окна, слушали нетерпеливое повизгивание смычка пегих и сами торопились. И все же я попросил час для Увки.

Валовой пролет вальдшнепов - очень плохой в этих местах - прошел, но я рассчитывал, что сколько-то еще осталось в мелколесье вокруг поля. Увка пошла большим ходом, пересекая полянки и островки леса. Не так скоро - а мне показалось безумно долго - замерла на стойке в овражке под совсем уже облетевшими осинками. Первым заметил и побежал с поля к роще Виктор. Я крикнул: "Не торопись! Спокойно! Не сорвет!" Ирландочка моя крепко стояла, поджав переднюю лапу и подергивая неудобно поставленной задней. Мы подошли. Я сказал, помнится, каким-то хрипатым голосом - волновался, что может быть пустая стойка или рябчик: "Я буду посылать. Заходите по бокам и чуть вперед, он побежит - низ чистый. Вперед!" Уверь шла туго, высоко подняв голову, иногда еле заметно шевеля ушами. Понимаю, что ведет по чутью, но иногда слышит впереди птицу. Каждую минуту ожидая вылета, мы шли мучительно долго. Вальдшнеп вылетел, как всегда, неожиданно. Заворковал тугими крыльями, на миг показал свою рыжесть, длинный клюв и скрылся за двумя густыми елками. Его проводили два бесполезных выстрела. Уверь легла.

Мы сели на бревнышке покурить и обсудить. Я не выдержал приличествующей паузы, поторопился: "Ну как? Видите - ни вальдшнеп, ни выстрел нам больше не страшны". Модест развел руками: "Исключение подтверждает правило". Более экспансивный Виктор вскричал: "Молодец Увка! Я так и знал, что Лешке удастся!" Весело и победно я шел к дому, вспоминая прошедшее, такое горькое и трудное. Радовался и правильной догадке: не будет бояться выстрела - не будет бояться и птицы. Дело было сделано, жизнь продолжалась.

Уверь знала, что я люблю охоту, и разделяла со мной эту страсть. Наперечет помнила все вещи, так или иначе связанные с охотой. Стоило мне только вытащить из кладовки большие сапоги, снять со стенки ружье, даже свисток или компас, как Увка начинала волноваться: бродила по комнатам и внимательно выслушивала мотор подъезжающей машины. Вот уж тут-то она твердо занимала место у входной двери, без меня, мол, не уедете! В деревне она выскакивала из дома и за калиткой останавливалась, с нетерпением наблюдая. Если я делал несколько шагов налево, начинала прыгать от счастья и носиться взад-вперед в сторону ворот из деревни. Если я шагал направо, к озеру, то мигом срывалась под угор и слышался стук лап по дюралевому верху казанки - она уже идет там.

Я заметил, что она хочет как можно больше помогать в наших охотничьих делах. Была она уже опытной работницей по болотной и лесной птице, когда я стал брать ее на утиную охоту. В первый же раз она по собственному почину бросилась в воду за убитой уткой и вынесла ее на берег, а потом научилась и подавать в руки. Прекрасно усвоила все тонкости работы по водоплавающей дичи: шла позади, когда я обходил узкие озерные камыши, пущенная в поиск, становилась по любой утиной породе на лугах или у окнищ, поднимала на крыло из крепей, уверенно разыскивала моих и чужих подранков.

Уже в год возрождения удивила меня и обрадовала анонсом. На вальдшнепиных высыпках, после моего дальнего и, видимо, неудачного выстрела, исчезла. На долгие, настойчивые свистки вышла на опушку леса, но ко мне не подошла, постояла и, как-то по-особенному пригнув голову, мягко повернула и пошла назад. Я поспешил за ней, она долго вела и стала над затаившимся подранком. С тех пор она самостоятельно начала постоянно приходить с докладом. Особенно любила приводить к вальдшнепам. Так складывалась наша охотничья жизнь, и мы с Уверью были довольны.

Домашняя жизнь ее была размеренной, организованной и спокойной. В городе, выполнив ритуал утреннего приветствия, она досыпала некоторое время на подстилке в своем закутке, потом шла гулять. Так можно сказать потому, что кто-нибудь по ее просьбе открывал наружную дверь в садик, и она гуляла строго в его пределах, хотя он давным-давно лишился ограды. Ела она на веранде, получив приглашение и разрешение. Долго гремела алюминиевой плошкой, вылизывая ее до молекулярной чистоты. Днем бродила по квартире, меняя место отдыха или рассчитывая хотя бы на мимолетную ласку семейных. Бродила свободно, за исключением двух случаев: как только она замечала, что накрывают на стол, немедленно уходила на свою подстилку и находилась там до конца обеда. Второе исключение - секрет и юмор семьи - ее добровольный уход в заднюю комнату, когда приходил мой сослуживец М. При первом же посещении я заметил, что он чем-то стеснен и постоянно поглядывает на Увку. Я догадался, что он панически боится собак, попросил Увку пойти в другую комнату. Так повторилось раза два или три, с тех пор при появлении М. она, издав носом какой-то укоризненный звук, сама поднималась и уходила. Среди всех приходящих совершенно четко отличала охотников и бурно привечала у входа в квартиру. Их было много, но она запоминала каждого и навсегда после первой же совместной охоты.

Вечернее ее место было рядом со мной у письменного стола. Весь вечер до второй прогулки в садике. Скучная городская жизнь. Другая, любимая нами обоими, начиналась с переезда на лето в деревню.

Деревенская жизнь начиналась резким переломом: мы подъезжали к нашей избе, с Увки снимали ошейник - теперь до осени. Открывалась дверца машины, она соскакивала на траву и с этого момента становилась совершенно самостоятельной. Прежде всего бежала на озеро пить и принять ванну, поплавать. Ночью - в доме, днем - "загорание" на солнце врастяжку на траве, если жарко, переходила в тень. Про охоту я уже рассказывал.

Так мы прожили десять лет. Уверь внешне изменилась мало, чуть огрузла, морда поседела. Охотой продолжала увлекаться, работала прекрасно, энергично, только поиск замедлился.

Весной в городе случилась беда: Уверь пропала, вышла погулять поздно вечером и не вернулась.

Все наши поиски были безрезультатны. Мучительное, тревожное время. Во сне я видел, как ее убивают, днем старался об этом не думать. А может быть, она попала к плохим людям - не кормят нашу Увушку, бьют ласковую, держат на цепи, а ей домой хочется, где все ей знакомо и мило, где все, все ее знают и любят гладить.

Прошло больше месяца. Выступая по телевидению, попросил разрешения показать фотографию Увери и обратиться с просьбой вернуть.

На следующий день раздался телефонный звонок: "Ваша собака, видимо, у нас". - "Ой! Говорите скорее адрес, я сейчас, на такси..." - "Нет, привезу сама, хочу убедиться, что вы действительно ее хозяин. А мы ее полюбили".

На лужайке против нашего дома играли ребятишки. Они увидели, что женщина ведет к ним собаку и закричали: "Увка! Увка нашлась!" Через минуту наша собачонка прижалась к груди моей жены и плачуще повизгивала. Привела Уверь милая, культурная женщина, она сразу поняла, что это истинный дом собаки. Рассказала, что мальчишки на Гражданке (это на краю города, километров шесть от нас) увидели на пустыре лежащую большую собаку. Она "тихо лаяла одним воздухом" и не могла встать. Оттуда ее унесли на руках в многоэтажный дом недалеко от пустыря и выходили. Осталась только небольшая хромота задней ноги.

Вернулась наша собачка: всем вокруг, нам особенно, радостно. Началась как бы новая жизнь, но невеселая, замкнутая стала Уверь, что-то в ней сломалось, и здоровье не то: мало движется, прихрамывает и без конца просит пить. Мы решили, что в деревне - отъезд был близок - все пройдет. Приехали, и показалось, что все пошло на лад. Уверь дома на своем месте, или на травяном пляже, или идет к озеру. Вот только купаться перестала и все пьет и пьет, все сильнее припадает на заднюю ногу и медленно поднимается на крыльцо, даже просит помочь. Ночью иногда болезненно стонет.

В ласковый, нежаркий и нехолодный, очень ясный июньский день Уверь сошла со своего пляжа и легла в тени у фундамента дома. Я работал в своем кабинетике. Пришла жена, сказала: "Кажется, Увка умерла", - и заплакала. Я выбежал. Уверь лежала недвижно. Сел, положил руку на мягкую шерсть головы и понял, что это конец.

Мы похоронили ее на усадьбе рядом с могилой ее подружки, веселой гончей Радолью, застывшей в полынье на озере три года назад. Вырыли глубокую сухую могилу. Решали, как дальше - собак в гробах не хоронят, а сыпать землю прямо на морду, на глаза, на губы невозможно. Жена зашила Уверь в простыню. Мы несли ее к могиле, и я вспомнил блокаду. На земляной холмик положили много роз из пышного в это лето куста; потом принесем и посадим для них - лесных охотников - папоротник-орляк.

Стояли у могилы, и нам хотелось и для нее, и для себя придумать что-нибудь утешительное. Решили: хорошо, что Уверь умерла не в каменном душном городе, а в деревне, которую так любила, и могила на крутом озерном угоре, откуда широко видны и тихие плеса, и лес, и поля. Подумалось: вот бы и нам здесь...

Я уходил от могилы, был светлый красивый день, озеро сияло, ласточки щебетали как-то особенно громко и весело, а я безобразно плакал, как побитый мальчишка, и не было стыдно. Почему не плакал, слезы не пролил, когда провожал одного за другим друзей и родных? Почему? Что-то есть в собаках и, пожалуй, в лошадях беззащитное и бескорыстно трогательное. У них часто печальные глаза, и я знаю, почему. Они так нам близки, так все понимают и, конечно, хотят сказать, может быть, очень важное, подходят, смотрят вам в глаза, открывают рот, а сказать и не могут. И я знаю, чтобы облегчить эту муку, надо притронуться рукой к мягкой шерсти, только с доброй душой, не с владычеством, а чтобы показать общность.

Я не убрал подстилку в углу за шкафом. Проходят дни, постоянно слышу, как Увка цокает когтями по полу в соседней комнате, по ночам слышу, как она сладостно урчит и позевывает в своем углу. Слышу и отрицательно трясу головой - ведь не может быть, нет моей Увери. На переломе лета, в колдовскую иванокупальскую ночь плохо спал, сквозь сон услышал - кто-то осторожно царапается в наружную дверь и попискивает тихонько. Ба! Да это Уверь погуляла и просится домой. Опять! Ведь она ушла, ушла навсегда.

Трезвым утром, когда солнце пришло ко мне на письменный стол и сошло ночное колдовство, отставив работу, откидываюсь в кресле и думаю: "Скоро придет охотничья пора. Я не брошу охоту, нет! Но будет плохо без тебя, моя Уверь. Я буду в одиночку бродить по камышовым озерным берегам, стрелять уток и длинной палкой доставать. Вспоминать, как это ты отлично и с видимым удовольствием проделывала. На вальдшнепиных высыпках буду охотиться презираемым с юных лет самотопом, держа, как солдат автомат, ружье наготове, и буду вспоминать твой красивый быстрый ход, доклад и твердую картинную стойку. Если устанут или откажут ноги, все равно буду сидеть в скрадке, поджидая вечерний прилет кряковых на кормежку. Буду вспоминать, как ты терпеливо и спокойно сидела в шалаше рядом, ожидая просьбу принести.

Больше никогда не заведу собаки. Слишком короток срок их жизни в сравнении с человеческой. Слишком тяжелы расставания.

А может быть, лучше именно сейчас принести в дом веселого щенка и не думать о жизненных сроках? Печаль расставания достанется ему.

А. Ливеровский

"Охота и охотничье хозяйство № 9 - 1989 г."
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

А. Ливеровского «О подружейных собаках будущего»
«Охота и охотничье хозяйство»
№ 6, 1971 год
О гончих

Эта категория собак совершенно закономерно становится все более популярной и многочисленной: поголовье зайцев не испытывает такого устойчивого спада, как пернатая дичь, нагонка гончих значительно проще, чем натаска легавых, сроки охоты протяженнее. Качественное и количественное состояние разновидностей гончих позволяет успешно развивать этот вид охоты.
В дискуссионном порядке беру на себя смелость сказать, что пришло время несколько видоизменить направление селекции и обучения по этим собакам. С некоторых пор особо ценилась, поощрялась и селекционно закреплялась прежде всего вязкость, нестомчивость в преследовании зверя. Это началось в далекие времена при переходе гончей из качества подсобницы в псовой охоте в самостоятельную подружейную собаку. При псовой охоте гончие работали коротко, гон определялся не часами, а частенько минутами: выставили зверя на линию борзятников, и вот уже мчится на коне выжлятник и арапником отхлопывает стаю назад в остров. Какая уж тут вязкость!
Попав в руки ружейников, с тех пор и по сей день, превратившись из стайной собаки в одиночную, гончая испытала на себе все повышающееся требование к вязкости, без которой ружейная охота просто невозможна. Само по себе это основное и ценнейшее качество гончих существовать не может, оно должно быть подкреплено высоким физическим развитием гончей и ее достаточной тренированностью. К сожалению, отсутствие последних качеств стало характерным для городских собак, т. е-там, где имеются наиболее квалифицированное собаководство и основная масса кровного племенного материала. В результате вполне целесообразный многолетний отбор на вязкость буквально подвел современную (городскую) гончую собаку — она стремится гнать, но ей «нечем гнать», не хватает ни мышц, ни тренированного сердца. Уверен, что в большинстве кровных линий городских гончих природная вязкость совершенно достаточна; дело не в ней, а в физическом состоянии собак.
Не лучше обстоит дело и с голосами гончих: из года в год они становятся проще. Самое печальное при этом, что некоторые собаководы-гончатники, вместо того чтобы обратить внимание на этот факт, сделать из него необходимые выводы, утешают себя тем, что музыкальность голосов — это нечто второстепенное, необязательное, нечто вроде старой моды, идущей еще от «барского» времени, прихоть. «Пусть хоть козой блеет, хоть кошкой мяукает, лишь бы держала до убоя», — так рассуждают такие гончатники.
Большой знаток гончей В. И. Казанский пишет: «У истинного охотника-гончатника, до глубины души захваченного жарким гоном дружного и вязкого смычка, работа гончих вызывает чувство наслаждения, чувство высокого душевного подъема и ощущения своей близости к природе».
Думается, не дворняжечьими деревянными голосами вызываются такие эмоции. Некрасов наслаждался музыкальным лаем однопометников. Почему же мы теперь, когда начинаем высоко ценить эмоциональную, эстетическую сторону охоты, должны быть лишены этого? Забота о голосах гончих имеет еще и чисто практическую цель. Страна наша растет, плотность населения увеличивается, возрастают и всяческие шумы, мешающие слышать гон. Трудно следить за работой собаки и даже собак, когда где-то на поле рокочет трактор, а другой стороне шумит электричка, по небу чертят линии реактивные самолеты, а в поселке и у домика лесника лают дворовые собаки. Задача неизмеримо облегчается, если гончая обладает доносчивым, породным, еще лучше фигурным голосом. Тут можно и слышать, и не спутать.
Для наших условий также особо существенную роль играют сила и рост собаки. Крепкие места, залитые водой пространства, большие поля — вот что характерно для большинства охотничьих угодий. Это положение усугубляется наблюдающимся за последние годы систематическим отодвиганием срока начала охоты с гончими, подравниванием его к началу добычи пушного зверя. Раньше мы гоняли в лесу, еще не сбросившем листву, — по «зеленой тропе», сейчас, особенно в северных районах СССР, нам и черную тропу редко удается захватить, гоняем по снегу. Если и дальше так пойдет, то, очевидно, современное увлечение миниатюрными гончими и гоном универсальных собак скоро пройдет. Во многих отдаленных местах СССР, особенно при охоте по белой тропе, мелкие коротконогие собачки окажутся или в самом жалком положении, или просто непригодными.
В настоящее время большое значение приобретает лозывистость гончих и их общая дисциплина. Для городских охотников дальний выезд на поездах и автотранспорте является уже нормой.
Нормой является и охота вблизи границ охотхозяйств и заказников. Таким образом, совершенно нетерпимым становится плохая лозывистость. В какое трудное положение попадает, например охотник, когда к вечеру, торопясь поезд или стоя около автомашин безнадежно оттрубливает гончую. Раньше отказ уйти с гона считался чуть не за доблесть, говорили: «Вот взяли! Ничего, погоняют, придут хоть к утру».
А куда вернется гончая городского! охотника? К месту, где стояла машина или на станцию железной дороги? Сколько пропало таким образом хороших собак! Думается, что в нестоящее время дрессир гончих должен приближаться к уровню его для легавых. И возвращаться к охотнику она должна по первому зову, и четко выполнять приказ «стоять», и у ноги идти, и вежливо вести себя на транспорте и дома.
Надо кончать с той точкой зрения, что гончая — грубая дворовая собака. Это ни на чем не основанное предубеждение, компрометирующее современных гончих.
Размышляя о гончей будущего, неизбежно приходишь к еще одному вопросу: нужны ли нам будут красногоны? Точнее, нужно ли сохранять в наши гончих злобу по зверю — качество, которым так гордятся в своих собака старые гончатники? Мало кто из гончатников охотится а настоящее время специально по лисице. Объясняется это просто. Городской охотник, жестко сязанный сроком возвращения, избегает ставить собаку на лисий след, особенно если дело идет к вечеру. Охота трудная, лисица в лучшем случае заставит побегать, пройти не один километр, худшем уведет гончих со слуха и там далеко на дорогах или вблизи деревень обманет неопытного гонца или, что хуже всего, после многочасовой погони понорится. Проще, куда как проще зайчишку погонять!
Почти с теми же трудностями сталкивается и сельский охотник, его не заботит только процесс возвращения гончих домой. В то же время лисиц у нас много, кое-где даже очень много и в организованных любительских хозяйствах ставится вопрос о сокращены численности этого вредителя дичи.
Где же выход? Нужно направить селекцию и обучение гончих на выведена чистых зайчатниц. Одновременно следует сохранять и совершенствовать группу настоящих лисогонов, у которых расправа со зверем коротка и надежна.
Такие стайки или смычки надо содержать коллективно в охотхозяйстаах, используя в комплексе с норными со баками.
Теперь поговорим об охоте по волку. Мы привыкли гордиться тем, что в наших гончих течет кровь волкогонов. Она сохраняется настолько, что бывают случаи, когда смычок или даже одиночка, попав на свежий волчий след, гонят. Нравится? Тогда попробуем развивать злобность гончей по волку. Развили, закрепили. Гоняем мы обычно с помощью одиночной гончей или, реже, «о смычком. Натекают они на свежий след, гонят и... гибнут. Что касается волкогонных стай, у нас их только две и вряд ли будет больше. Сложное это дело и трудно конкурировать волкогонной стае со фторацетатом бария.
Резюмируя сказанное о гончих, решаюсь предложить такие пути работы:
1. Выведение достаточно крупных, мощных по сложению собак и хорошая организация нагона и тренировки.
2. Особое внимание при селекционном подборе и на полевых станциях обращать на красоту (породность) голоса и его силу.
3. Повышение требований к приездке.
4. Выделение в особую группу «лисьих» собак с погашением у всех остальных положительного рефлекса на лисицу и волка.
5. Закрепление и совершенствование породы эстонских гончих для применения на юго-западе европейской части СССР.

А. Ливеровский
доктор технических наук

http://www.rushound.ru/obzori_statei.ph ... num=175034
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

Re: А.А.Ливеровский

Сообщение Задоров »

Стоит спорить и о «Бесспорном»
А. Ливеровский

Откликов на статью «Рыжий, отрыщь!», опубликованную в № 2 за 1977 г, нашего журнала, получено много.
Начиная разбирать полученные письма, был весьма огорчен, прочитав у нескольких авторов одно и то же: «Вопросы не дискуссионные, все ясно, все известно». После детального ознакомления со всем материалом пришлось прийти к совершенно иному выводу, а именно: ни по одному из затронутых вопросов нет единого мнения и очень часто точки зрения прямо противоположны.

Ночная нагонка. Мне пришлось быть участником двух межобластных состязаний гончих собак. Я наблюдал и знакомился с результатами. Был крайне удивлен тем, что собранные со всей республики лучшие собаки, имеющие все без исключения дипломы самых высоких степеней, на состязаниях зачастую не могли получить никакого диплома. Так, например, из состязаниях в Иванове были представлены команды гончих 14 областных и республиканских обществ, испытывались 67 номеров, из них дипломированных 21 (31 %). При этом дипломы 1-й степени получили две собаки, дипломы 2-й — три. Результат удручающий.

Наблюдая за собаками в лесу, разговаривая с владельцами гончих и судьями, я пришел к убеждению, что эти результаты отнюдь не отражают прирожденных качеств современных гончих, а являются прямым следствием недостаточной нагонки молодых и тренированности осенистых собак. Естественно, пришлось подумать об условиях работы с гончими вообще и о ночной нагонке в частности. В этом нет ничего удивительного. Большой мастер гончей охоты, старейший заводчик и судья А. П. Марин приводит мнение П. Губина, совершенно с ним соглашаясь, что для нагонки молодой собаки надо выйти с ней в поле 52 утренних зори, На основании своего опыта считаю этот срок минимальным. Учитывая сезонность нагонки, возможность для работающего владельца выходить в лес только по выходным, прибавив даже к этому дни отпуска, задача практически трудновыполнима.
В своей статье я предлагал,— что почему-то обошли мои оппоненты,-— применять ночную нагонку не вместо нормальной, а дополнительно к ней. Так и писал: «По выходным мы с Рыжим в лесу. Как полагается, с самого утра. Разве достаточно? Мало, бесконечно мало».
Подавляющее большинство корреспондентов высказалось против ночной нагонки вообще и приводит много заслуживающих внимания аргументов, подкрепляющих это положение. Однако есть и другие мнения. Эксперт В. Б. Попов считает ночную нагонку безвредной если ее чередовать с дневной; М. Н. Чернобровов высказывает мнение, что ночная нагонка — эксперимент, доступна только большим мастерам нагонки» В. Н. Подсевалов — что для гончих по третьей осени и старше ночная нагонка вполне допустима, а для перво- и второосенников должна быть ограничение и что в обоих случаях надо чередовать ее с нагонкой по зорям и в дневные часы» В. И. Казанский решительно против ночной нагонки и приводит веские доказательства, обосновывающие эту позицию, однако пишет, не комментируя: «Ночью, по мнению большинства охотников, хорошо тренировать немолодых» опытных гончих, тонко освоивших стему заячьих запахов». А. П. Марин» пишет: «Давно надо поднять вопрос о нагонке гончих. Нагонкой собаки так все теперь стеснены, что развитие рабочих качеств собаки просто под угрозой, и -чего страшного не может быть, если мы дадим возможность наганивать, не стесняя какими-то определенными участками, жесткими сроками и прочими условиями».

Дача пазанков. По этому вопросу мнения разделились приблизительно поровну. Между крайними точками зрения «Давать обязательно» - «Ни в коем случае не давать» появилась промежуточная точная: «Дача пазанков — это привычки, вкуса ведущего, особой не играющая». При дискуссии это закономерно. Только не могу понять В. Б. Попова, который пишет : «Дача пазанков... вековая красивая традиция гончатников. Тем и прекрасна охота с чей, что есть в ней прекрасные традиции: веселое порсканье, позывной рог, замечательный особый язык: отпазанчить, отрыщь, дбруц и другие. Автор предполагает от всего этого отказаться». Откуда это? Где это сказано в моей статье? Неужели только потому, что я предполагаю отказаться от дачи пазанков? Кстати говоря, для двух из приведенных примеров не подходит определение «вековые традиции». Термины «Отрыщь-: «Отпазанчить» больше относятся к борзым, чем к гончим»
Окриком «Отрыщь!» отгоняли борзых от ног лошадей а пазанчили зайцев, как справедливо пишет
В, И. Казанский, испытавший ело на практике, для того, чтобы задние лапы зверя не мешали садиться в седло. Отдавали пазанки борзым, гон-близко не подпускали, а возвращали их в остров. Прошли годы, эти термины постепенно перешли в гончую охоту. Ну и хорошо. Я ношу с собой рог, трублю набрасывая и называя гончих, озаглавил статью, применив охотничий язык. Не похоже это на отказ.

По какому зверю должна работать гончая? Здесь мнения наших корреспондентов разошлись кардинально.
О копытных. В чрезвычайно обстоятельном и продуманном отклике секции охотничьего собаководства при Харьковском областном Совете УООР значится; «Если же исключить охоту на рысь, лисицу, волка, кабана и прочих зверей, то охота потеряется... найденное талантливыми людьми и годами, может быть веками выработанные приемы лучшей людской забавы. Они же сообщают: «Наши соседи полтавчане 80% плана отстрела копытных... произвели с помощью гончих и лаек.
Эксперт-кинолог С. Г. Шевченко- поддерживает Н. П. Кишенского: «Хорошие ружейные гончие должны гнать по всякому зверю» и далее уже самостоятельно приходит к выводу: «Группа охотников с гончими (гончей)... не теряя времени на раздумья, охотятся на зверя которого побудит гончая». В.И. Казанский пишет: «Слов нет, кабан опасен для собаки, но опасен он и для охотника, и собака очень может помочь ему в момент опасности». С другой стороны республиканской категории
А. Кобылинский утверждает: «Некоторые собаки при встрече с кабаном остаются в лучшем случае ранеными, но большинство погибает». Как совместить эти точки зрения ? Думается, лучше всего прислушаться к суждениям наших корифеев гончей охоты.
В.И. Казанский: «Вопрос о лосиной охоте тоже ясен. Общеизвестно, что, привыкнув к лосю, гончая становится непригодной для другой охоты, то есть можно считать работу по лосю порчей гончей собаки». А. П. Марин: «Погнавшая по следу копытных собака должна быть немедленно остановлена, наказана так, чтобы раз и навсегда помнила свои обязанности. Собаки, гоняющие лося и кабана, неполноценные гонцы», И далее: «Владельцы, применяющие (гончих — А. Л.) для охоты на кабанов и лосей, не понимают многое. И мы в Калуге единодушно добились принятия решения — запретить применять гончих для охоты на копытных» (подчеркнуто мной — А, Л.) Совершенно согласен с последними мнениями. Однако должен обратить внимание на разные точки зрения в двух областных организациях.

О волке. Уже упоминавшаяся секция охотничьего собаководства при Харьковском областном УООР и многие другие считают, что гончая должна работать по волку. В. Н, Кун, учитывая повсеместное увеличение количества волков, ставит вопрос о возрождении волкогонных стай, Ю. В. Букатевич пишет: «Молодые охотники конца XX века не говорят своим гончим «Отрыщь!» С гончими охотятся на зайца, лисицу, шакала енота и волка (подчеркнуто мной — А. Л.). Слава тем гонцам, что перешли с гонного русака на «теплый» лисий или волчий след!» Боюсь, что в последнем случае слава может быть посмертной. Читал я в статье эксперта-кинолога всесоюзной категории М. Сергеева , что «...высокое мастерство, когда гончая висит на хвосте у зверя (по охотничьи: у волка на полене), появляясь вслед за ним через 15—30 секунд, возможна только у высокочутьистых и достаточно
паратых гончих». Как бы резюмируя эти точки зрения, эксперт-кинолог С. Г. Григорьев пишет: «Если мы откажемся от охоты на волка, рысь, кабана и медведя, то нам нечего ходить и в лес» (почдеркнуто мной — А. Л.).
Я совершенно не согласен с этими положениями, Не считаю себя вправе в качестве решающего аргумента сослаться на личный,трагический опыт: в нашей стайке русских пегих мы в разное время послевоенного периода потеряли от волков четырех отличных гонцов. К сожалению, не могу опереться на высказывания основоположников гончей охоты на Руси — обстоятельства охот изменились. Для решения вопроса опять прибегну к высказываниям двух наиболее авторитетных для меня знатоков дела. А, П. Марин «Об охоте на волка говорить не следует. Для этой охоты надо иметь стаю. Об этой охоте можно сказать — была да быльем поросла». В. И. Казанский: «Не думаю, чтобы возникали споры относительно охоты с гончей (одиночкой или смычком) на волка. Тут применение гончих должно по возможности исключаться. Если и бывают редкие удачи и кому-то случайно придется убить волка из-под гончей, это вовсе не довод в пользу систематического использования гончих на волка — опасность для них слишком велика».

О рыси. Мнения об использовании гончих для охоты на рысь также противоречивы. Я оставлю их без анализа на том основании, что этот явно уменьшающийся в количестве, уже редкий зверь, никак не может существенно влиять на полевой досуг гончих и на характеристику всей охоты с ними.

Суммируя авторитетные мнения в вопросе о том, по какому зверю должна работать гончая, нахожу подтверждения своим положениям. Я совсем не предполагаю сделать гончую «комнатной собакой», только констатирую, что сегодня в большинстве случаев есть только два полноценных объекта охоты с этой породой: заяц и лисица. В этом и ответ на одно из писем, где спрашивается: «Если по-вашему, то как же мы будем называть наших гончих красногонами?» У Даля, очень бережно относящегося к охотничьим терминам, значится: «Красногон, выжлок, гончая по красному зверю». «Красный зверь, медведь, волк, лиса, рысь и пр.». Поскольку из этого гончей реально остается только лиса, возможно тех из наших гончих, что хорошо работают по лисе, называть «лисогонами», однако полагаю, что из уважения к традициям и учитывая, что на юге гоняют и шакалов, термин «красногон» следует сохранить.

О злобе. Признаю свою вину — не смог даже самому себе объяснить, как это получается, что гончая душит лисицу по присущей ей злобе, а легавая рвёт птицу по страсти. Не сумел найти и предложить необходимый термин, промежуточный, но адекватный этим двум понятиям. Вполне согласен, что гончая, «оплясывающая» подраненных зайца или лисицу, представляет зрелище удручающее.

Резюмируя все сказанное, смею утверждать, что статья «Рыжий, отрыщь!» затронула не только вопросы, которые, как сказано в некоторых отзывах, в «настоящее время являются бесспорными» в деле обучения гончих, но что иногда стоит спорить о «бесспорном».
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Ответить