В.Б. Чернышев. Последний выстрел.

Литература о гончих, ссылки, книги...
Ответить
Аватара пользователя
Задоров
Старейший гончатник клуба. Эксперт-кинолог II категории.
Сообщения: 2626
Зарегистрирован: 03 фев 2011, 22:32
Откуда: Тосненский район
Имя: Роман
Собака: РГ Песня, Альта.
О себе: Гончатник

В.Б. Чернышев. Последний выстрел.

Сообщение Задоров »

Последний выстрел


Тополь валили рабочие мебельной фабрики, где Егор работал главным инженером. Слесарь-наладчик Антон Авдеев, или Кантоха, как прозвали его за необыкновенную способность "кантовать" и отлынивать от дела, нетерпеливо выдернул пилу из реза и стал раскачивать дерево.

- Допилим, Антох, - рассудительно предложил старый Бреус. - Чего пуп рвать? Много еще, не пойдет...

- П-пойдет... прими пилу, поломаем... - надулся, побагровев, дюжий Кантоха.- П-п-пойдет... И выругался привычно.

Высокий, как свеча, пирамидальный тополь вздрагивал устремленными вверх ветками, содрогался вершинкой и - не шел. Наконец, возле реза хряпнуло, вершина откачнулась, замерла на миг, как бы не веря в конец и, убыстряя движение, прочертила осеннее небо. Дрогнула земля, вздрогнул старый дом. Ветки задели провода, они задергались, загудели, и дом отозвался на этот звук глухим замирающим стоном.

- Пойдет! - удовлетворенно пнул сапогом Кантоха поверженное дерево и снова выругался.- Куда денется!

Иван Ксенофонтович услышал гуд проволоки, почувствовал, как вздрогнула под ним кровать, и открыл глаза. Пусто, бесстыдно голо стало за окном. Все еще плясали, затихая, провода. Снова начала шаркать пила, послышались голоса: Марина показывала, куда складывать полуметровки.

Тополь этот Иван Ксенофонтович посадил в год женитьбы на Насте. Даже не посадил, а лишь помог укрепиться: тополевый батожок, кем-то оставленный в углу палисадника, сам потянул из рыхлой земли соки и пустил крохотные листочки. Иван Ксенофонтович любил это дерево за его жизнестойкость, связывал с ним надежды на семейное счастье. Возвращаясь с объезда участков или с охоты, он издали находил глазами высокий стройный силуэт, и сил словно бы прибывало: там был дом, а что может быть желаннее дома для охотника, когда он, с настеганным колючим степным ветром лицом и тяжелым закаляневшим русаком за плечами, пудовыми ногами одолевает последние сумеречные километры?!

И в мае сорок пятого первое, что увидел Иван Ксенофонтович, возвращаясь домой, был знакомый тополь. Как екнуло тогда его сердце при виде родной приметы!

рисунок- Егор! - позвал он как-то сына.- Может, постоит, а?

- Постоит, пока на крышу не грохнет! - с напором ответил сын. - Или молнию словит - знаешь, как сухие деревья притягивают! Этого хочешь?

Иван Ксенофонтович помолчал. Кто же хочет такого?

- А новое посадишь?

- Нет, отец. Маринка гряды разбить придумала, тень будет. Клубника этого не любит.

"Какая же от него тень, он как карандаш, - размышлял Иван Ксенофонтович. - Но и проку, конечно, никакого... Базарят перед сном воробьи да серебрятся на ветру листочки..."

- Ставь, ставь еще, хозяйка! - деланно-лихо загреб рукой, подсел к столу главный инженер. - По такой работенке, да на свежем воздухе - да им ведра мало!

"Вроде поминок", - подумал, лежа в своей полутемной спаленке, Иван Ксенофонтович.

- Жаль только, ребята, низко смахнули, - продолжал Егор, - я бы попросил из пня какую-нибудь рожу почуднее вырезать, пусть бы через забор глядела. Нынче маски в моде.

Перед тем как уйти, Берус заглянул к старику Скокову. Растепленный угощеньем, он остановился в проеме двери, светясь встрепанным пушком на голове и, всмотревшись в полутьму, окликнул:

- Сенофоныч, не спишь? Как дела-то? Иван Ксенофонтович ворохнулся, хмыкнул:

- Дела? Валяюсь тут, как колода, вот и все мои дела... Слава богу, память не отнял - лежу да годки перебираю, будто по старому кругу иду...

Держась за косяк, Берус потоптался на пороге, пролепетал нескладно и простился с облегчением.

"Настю пережил, братов... Дерево пережил! - горько ухмыльнулся своей мысли Иван Ксенофонтович. - Дерево, и то... Сердце держит, охота с гончими, те многоверстные круги, из которых черту за ночь не выскакать... Похоже, что и большой круг вот-вот замкнется: в этой комнатке родился, тут бы и замереть. Ничего не мог, лежал да ножонками сучил, потом таким стал и теперь..."

Самое раннее детство помнилось ему как смутное ощущение тепла и блаженства, теплого, мягкого живота матери, которым она подпирала его, баюкая на руках, ощущение своего счастья и счастья родителей, незадолго до его рождения перебравшихся в новый дом. Зачем они родили его, для чего он появился на свет? Затем, наверное, для чего и сами родились, для чего они с Настей родили своего Егора: чтобы продолжалась жизнь в доме, чтобы дети достигли того, к чему стремились сами, но для чего не хватило отпущенного им срока...

Всякая мать рожает свое дитя на его счастье. Знай она заранее, что ему уготованы горе и муки, разве допустила бы она появление еще одного мученика?

А был ли счастлив он, Иван Скоков?

Сейчас, в самое безрадостное для него время, Ивану Ксенофонтовичу почему-то больше вспоминалось светлое. И хотя довелось ему поколесить на своем веку, получалось, что самые-то счастливые дни прошли в Подборье, его родном селе, приткнувшемся к знаменитому, редкостному для черноземного подстепья сосновому бору.

Тихим июньским вечером лежат они с отцом в поле. От неостывшей земли исходит тепло, но воздух быстро свежеет, листья проса становятся влажными и холодными от росы. От руки тянется суровая нитка к палочке - на сторожке тонкой перепелиной сети. Под сетью сидит привязанный манный петушок. Привыкая, он пока молчит, слушает и время от времени теребит ногавку. Тепло и уютно в старой г" мамкиной шубейке лежать рядом с отцом... А вокруг, ближе, дальше бьют в просянище перепела.

- Во, молотит слышишь? - поворачивал ухо отец. - И тот тоже дерет хорошо, что у лога...

- Поть-полоть! - как орешек расколол, начал манный.

Долго били в сумерках перепела. Охотники ждали в засидке, вглядывались в рединку на солончаке, где была раскинута сеть. А где-то, отзываясь все ближе и ближе, в густом просе шел тот перепел - редкостный, единственный на две охотничьих жизни: и отца, и сына...

- Поть-полоть! - отщелкивал орешки петушок под сеткой.

- Поть-полоть! Поть-полоть! - гневался хозяин просяного поля.

Он выбежал из междурядья, остановился в изумлении от наглости пришельца, и на чистинке будто стало светлее.

- Ванятка! - задохнулся отец.- "Царек"! Гляди, какой бе-е-лый.

- Дай я, пап!

Но отец цыкнул на него, дернул плечом, и Ваня замер.

- Тише ты! Ну, иди... иди...

И когда "царек" зашел под сеть, выдернул насторожку...

Ясно помнил Иван Ксенофонтович день первой своей добычи. Сидя на соломе, они с отцом ехали на тряском рыдване в поле. Отец правил, держа на коленях заряженную шомполовку - он частенько брал ее, когда путь лежал к степным прудам. Кособочась на склоне лощины, рыдван мягко постукивал втулками, подпрыгивал на кротовинах. Из камышистого усынка вылетела матерка и снова пала в заросли.

- Подержи-ка вожжи, - остановил лошадь отец.

- Дай мне, папань! Дай я!

- Плеса нет, бить влет - смараешь!

- А может, нет... А, пап? Отец протянул ему ружье:

- Ну, гляди! Сподветру зайди, тихонько...

Но однажды потревоженная кряква сидела на "отрыве" и слетела, едва он сделал несколько шагов. Он прицелился - так, как вскидывал иногда палочку, сажая "на мушку" пролетавших птиц, и... нажал спуск. Зажмурившись от неожиданности, он едва успел заметить, как утка врезалась в осоку на другом берегу. Подбил. Сломя голову кинулся он через усынок, разбрызгивая воду и присаживаясь в тине, животом раздвигая слежавшийся камыш с лужицами цвелой, "нефтяной" воды. Он держал тяжелую крякву и все еще не верил своей удаче, своему счастью, он любовался ею, разглаживал перышки, а в груди его билась особенная, неизведанная радость и волнение от того, что довелось прикоснуться к тайне этой великолепной птицы, жившей среди недоступных водяных крепей, по ночам улетавшей кормиться на поля, а осенью - в загадочные теплые края, чужие страны...

- Селезень! - отец с улыбкой глядел на него, мокрого, грязного и счастливого.- Видишь, нос зеленоватый, да и подлиньше...

Сколько было после этого охот, сколько тысяч километров исхожено, сколько всяких было встреч, невероятных случаев, памятных дней! Он знал степь и бор, как знают их лиса и волк, имеющие свои излюбленные переходы; знал болота, как журавли, выбирающие себе места для гнездовья, как утки, которые знают, в каких местах кормиться, где дневать, а где держаться в пролет. Он знал то, о чем не задумывались его соседи, из поколения в поколение передававшие это неведение и не догадывавшиеся о потере так же, как птица киви, ставшая в веках бескрылой, не думает об утраченной способности летать.

А жизнь, как и у других, шла у Ивана Скокова своим чередом. Он отслужил в армии, кончил фельдшерскую школу и работал в ветеринарной лечебнице, разъезжал по участкам. Закрепленную за ним лошадь он договорился держать на своем дворе, ходил за нею сам - с тем чтобы не бежать по вызову за лошадью на другой край села, а кроме того - съездить иногда на охоту. Ветфельдшер стал широко известен, к нему шли со всего села, ехали из окружных деревень и хуторов.

Работа Скокову нравилась. Так же, как на охоте, он приглядывался, с каким зверем имеет дело - с молодым или старым, опытным или неискушенным, недужным или полным сил, - ему было интересно по каким-то признакам определить состояние своего бессловесного пациента, найти в его теле болезнь. В редком деле так важен опыт, как в лечебном. И приметливый, хорошо знавший поначалу не столько болезни, сколько самих животных, молодой фельдшер быстро становился опытным лекарем. Скотина в хозяйствах прирастала, много держали ее и по дворам, - работы порой было невпроворот. Но, если стоял сезон, он и тогда не расставался в поездках со своим "пипер-баярдом", и к этому все привыкли, как привыкли по выходным дням слышать в скоковском дворе нетерпеливый гвалт гончих, почуявших скорую охоту,

Что раньше появляется: знание или любовь? Чем больше Иван Ксенофонтович узнавал свою землю, тем больше любил ее, и любовь вызывала в нем еще больший интерес, новое познание. Нельзя ведь любить незнаемое. Но об этой любви Иван Ксенофонтович никогда не думал - да и как, чем ее измеришь, свою любовь? Просто ему, разбитому год назад параличом, прикованному к кровати, приятно было перебирать сейчас в памяти те дни - особенные, светлые дни, исполненные душевного здоровья и полноты, которые всплывали в памяти сами собой, вытесняя остальное.

"Ни одному человеку не хватит жизни, чтобы узнать все вокруг себя, - размышлял Иван Ксенофонтович. - Отец мой, наверное, взял готовое что-то у своего отца да чего-то своего добавил, я - от него... Сколько лет топчусь здесь, а много ли я доложил своего? Может, и немало, по правде сказать, но еще больше осталось непознанного. Да и где тут конец, если жизнь идет и порождает новое? Нынче стало, к примеру, много лося и кабана, а кто раньше слыхивал про вепрей? Тут бы и Егору "подвалиться", "взять след", а там, глядишь и Валерику..."

В этом месте ход мыслей Ивана Ксенофонтовича обрывался и повисал. Он мрачнел. Ему вспоминалось то давнее утро на Межах, когда Егорка отказался плыть с ним на утреннюю сидку и остался спать в шалаше.

- Может, просто уморился, - думал тогда Иван Ксенофонтович. - Накануне много прошли... Неужто совсем "бес-чутый"?

В просторном, на двоих приготовленном скрадке он сидел один. Рассвело, потом выкатилось солнце. Своим порядком шло утро - самое веселое, самое бодрое время суток, которое почему-то принято проводить в постели. Спал и Егорка... А может, все-таки поднялся, тоскует на берегу, слушая выстрелы и свист утиных крыльев? Но сын спал и тогда, когда он вернулся с зорьки...

рисунокСначала Ивана Ксенофонтовича настораживало, раздражало и даже оскорбляло равнодушие сына к тому, что было дорого для него, а потом он стал горевать и жалеть Егора как человека, обойденного судьбой, лишенного одного из органов чувств.

- Гончие Скокова? - говорили охотники. - Хо-хо! Да он, Скоков, верблюда натаскает, будет гонять с голосом!

Нет, с сыном не получилось. "Бесчутым" оказался Егор. Отчего так могло быть? С малых лет он слышал охотничьи разговоры, рос в доме, где были собаки, подсадные, ружья, облавные флажки, ягдташи и прочие нужные и устаревшие охотничьи атрибуты, где в дальнем от печи углу сохли на пялках шкурки, где сковородки подмазывались не иначе, как утиным крылышком, а вакса размазывалась заячьим пазанком. Была у Егора и своя, выбранная отцом, штучная ижевка - да что ижевка, в ружье ли дело? В доме ружей хватало...

Как многие парни из села, связанного с заботами в бору, Егор кончил лесной институт, но из лесу вскоре ушел на обработку, на местную мебельную фабрику, стал главным инженером, Георгием Ивановичем.

Ну, а что дальше? Не век же торчать на этой фабричке, притулившейся возле бани на рыночной площади? В городе был большой мебельный комбинат, и Егор, как догадывался Иван Ксенофонтович, "наводил мосты" для перевода туда. А это означало, что дом, в котором родился и Иван Ксенофонтович, и Егор, где у них с Настей был полон двор скотины, должен был либо пойти на продажу, либо - если разрешат - стать "дачей".

Но раза два, пожалуй, Егор на охоту выбирался. Вместе с приезжим начальством из треста. Взяли и его, Ивана Ксенофонтовича. Хорошие оказались мужики, простые и веселые. Но охота... Да разве это была охота? Чуть ли не всю ночь застольничали охотники на Угловом кордоне у тихого, малокровного лесника Женечки, еле поднявшего их поутру. Гости рассказывали анекдоты, показывали фокусы с бутылкой, каким-то образом стоявшей на краю стола наклонно. Кто-то, придя "с ветру", объявил с порога, что на крышу сарая сел сыч. Все, у кого были расчехлены ружья, повалили на улицу, открыли пальбу с крыльца. Потом, чтобы еще разок насладиться видом пламени, вылетавшего из ствола, стали стрелять во что попало, в шматок бронзовых листьев на дубе, уцелевших с осени. Про убитого сыча тут же забыли, отбросили его в угол на лавку, Иван Ксенофонтович отсел туда и долго рассматривал птицу, дивясь, как легка она в неплотном пухлом пере, как когтисты ее лапы - лапы охотника-мышелова: он никогда не убивал сычей...

Егор был весь вечер необычно оживлен, но и напряженно собран в своей приглядке за тем, чтобы все шло "по сценарию".

Вялые от выпивки и короткого недомашнего сна, утром охотники кое-как потыкали вилками в большую сковороду и отправились на облаву. Ивана Ксенофонтовича оставили как-то в стороне. Лучшие номера были отданы гостям, идти в загон ему, в его годы, тоже не предложили. Вспомнили о нем, когда загон не удался, и кабаны, сопровождаемые бесполезными, "утешительными" выстрелами, ушли в сухие болотины.

- Непослушные у вас чушки, - полусерьезно посетовал главный, судя по всему, гость. - Выручай, Иван Ксенофонтович! Еще в городе был наслышан о вашем мастерстве.

Светлого дня осталось немного, и Скоков повел всех на Даниловы порубки, где ходил дураковато-смирный лось. Он сам расставил стрелков, сам пошел с Женечкой в загон, и лось был взят. И хотя все было по закону, у приезжих были лицензии, на душе у Ивана Ксенофонтовича после такой "княжеской" охоты было мерзко.

Да, не получилось из сына охотника...

Когда подрос Валерка, Иван Ксенофонтович уговорил Марину - да и сам внук просился, - отпускать его иногда в поездки по участкам. Как бы заново глядя на все детскими глазами, дед рассказывал Валерке про синегалок, сидевших на телеграфных столбах, про висевшую над жнивьями пустельгу, показывал ему морщинистый след ужа, переползшего пыльную дорогу. В летних коровьих лагерях у степного пруда он повел внука к усынку, где держались цапли-чапуры, обещая ему показать "носатую птицу-лягушатницу", словно речь шла об игрушке в кармане. Близко напустив их с подветренной стороны, чапура в самом деле вылетела из-под обрывистого бережка, складывая в полете шею и косясь недобрым испуганным глазом.

Но вечером, когда Валерка рассказал обо всем, что видел на ферме, Марина пришла в ужас.

- Мало ли там своих ребятишек! - возразил Иван Ксенофонтович. - Неужели, по-вашему, это растут порченые люди?

- Нет, вы послушайте, что он говорит!

- А что особенного? Разве воспитание в том, чтобы от всего в жизни прятать? Воспитание в том, чтобы приучить на все смотреть правильно... Вот, поедем в следующий раз, я ему все расскажу.

- Нет уж, не надо! И пожалуйста, когда начнется охота, не обдирайте при нем зайцев!

И Валерку, несмотря на его слезы, больше с дедом не пускали. А потом, когда в школе организовали "продленку", Марина пошла работать, Валерка стал возвращаться домой поздно, понемногу отошел от деда, а сейчас уж и вовсе не каждый день заглянет в его комнатку..."

"Может, она права,- думал Иван Ксенофонтович про Марину.- Она человек образованный, городской, врач... А я кто? Мужик, скотский фельдшер, не все понимаю в нынешней жизни...

Невесткой он в общем-то был доволен. Беленькая, аккуратная, домовитая, любит Егора и Валерку. Скромная, не красится, не курит, как теперешние. Что скажешь худого? И все же что-то отталкивающее для Ивана Ксенофонтовича было в ее аккуратности и вежливости, в ее заботливости о семье. "Настя какая уж была хозяйка, - сравнивал он ее с женой, - но не было в ней этого фамильного эгоизма, оборачивающегося равнодушием, а то и пренебрежением к Другим. Как гусыня на гнезде, все время что-то подтыкает под себя, охорашивает... И Егор рос у них как-то веселее, озорнее, это он уж потом, после войны изменился. И, конечно, бегал на двор, а не сидел в десять лет на посудине за шкафом, как Валерка, которого мать не выпускает, чтобы не застудился. Вот тут и вся она, Марина: "свое - оно не такое..."

- Егор! - позвал Иван Ксенофонтович сына после того, как понял, что не подняться ему с постели до конца дней своих. - Егор... У меня к тебе просьба... Большая и, наверное, уж последняя: не отдавай меня в богадельню! Уж как-нибудь, да только не отдавай! Дай, я помру здесь... где родился...

- Да что ты, отец! - бодро отозвался сын. - В какую еще богадельню? Отлежишься, окрепнешь, еще на Межи поскачешь!

"Он хороший, Егор, - заключил Иван Ксенофонтович. - Живет по-другому, разные мы, но сердце у него мягкое... Семью свою любит. И люди его вроде бы уважают..."

Но Иван Ксенофонтович все же поднялся. Держась за стенку, волоча непослушную ногу, добрался до ведра в сенцах, до умывальника, а то и до табуретки на крыльце и сидел на солнышке. Так же ощупкой он возвращался к своему ложу. Избегая увидеть себя в зеркале на стене - он был потрясен, когда столкнулся с глянувшими на него чужими, изменившимися глазами, растерянными от ощущения своей немощи, - ведь совсем недавно он "захаживал" молодых на охоте с гончими.

Иван Ксенофонтович ложился, и опять к нему приходило далекое, светлое...

Он видел Настю молодой, сидящей возле самовара у окна, видел, как светились на солнце мочки ее ушей с играющими росинками сережек... Но и Настя вспоминалась больше не дома, а на воле - на покосе, в саду... Она не ездила с ним на охоту, но охота сопутствовала не раз их хозяйственным делам, и Иван Ксенофонтович вспоминал, как Настя, когда ездили они за сеном, однажды нагнала на него мышковавшую на степных настах лису, как с вилами гналась за раненым волком, которого он дальним выстрелом достал прямо из саней.

Только раз они вместе ходили на охоту. И запомнилась она на всю жизнь... Было это в ту весну, когда между ними стало все решено. Ранним утром они сидели в сухом скрадочке против разлившегося в деревьях болота, где купалась, охорашивалась и бочила в небо глазок, покрякивала подсадная. Запах сухой травы и хвои мешался с запахом Настиных волос, ее кожи... Пролетел селезень, красивый, нарядный, и все заиграло на разливе, будто художник последним ярким мазком оживил весеннюю негромкую акварель. Настя попросила: "Не шуми, не стреляй... Мы тут с тобой напару, пусть и они тоже..."

Не вольная - привязанная к колышку подсадная утка и дикий селезень плескались, вершили свою птичью любовь, а он целовал Настю и смотрел в ее блестевшие, словно бы промытые, как у проснувшегося ребенка, утренние глаза...

Они возвращались по светлому, исчерченному тенями лесу. В лощинах, истаивая, оседал зернистый снег, а на пригреве старая листва была уже сухой, порхали меж стволов лимонницы, цвела медуница и нежно голубели пролески. В одной руке он нес легкий "шарабан" - фанерный дырчатый баульчик, где топталась, умиротворенно бормотала подсадная, а другую держал на плече Насти, скинувшей платок с рассыпавшихся волос, и в груди его все прыгало и пело оттого, что два его счастья слились в одно...

"Почему именно сейчас вспоминается такое? - думал Иван Ксенофонтович. - "Самоохранение" души, что ли, когда ее окутали потемки? Чему бы она радовалась сейчас, не будь этого, что подсовывала ей память?"

Так было когда-то и на войне. Иван Ксенофонтович служил в армейском веет-лазарете, не на передовой. Но и здесь, в недалеком тылу, он видел смерть, разрушения, исковерканную, изуродованную Землю - сначала свою, потом немецкую. Земля была изранена, но жила, и Иван Ксенофонтович, по-охотничьи чутко подмечавший проявления ее жизни - воркование витютня на макушке ели, переклик гусей в ночном небе, лопоток крыльев пары чирков, сорвавшихся с лужи на разбитой фронтовой дороге, заячьи следы на изрытом снарядами поле, - снова и снова полнился уверенностью в том, что эта война, кончившись, никогда больше не повторится, что преступно и безрассудно превращать в место боев землю, которая должна радовать людей своей природой и плодами разумного их хозяйствования. Каждая такая примета, подмеченная пусть мельком, наспеху в пору бессонной работы или на переходе, - да и не только какие-то особые приметы, а просто смена времен года, времен суток, - в минуты затишья уводила его воспоминаниями в родные места, и это тоже было "самоохранение" его души. Вместе с памятью о доме, о близких, поддерживающей всякого солдата, эти воспоминания были его особым, дополнительным "тихим плесом отдохновения", они светили ему в темные годы войны...

Было и так, что охотничий опыт Ивана Ксенофонтовича не только послужил для "охранения" души, но спас ему жизнь. Вместе с начальником-врачом и попутным майором из штаба он ехал на "додже" из тыла с медикаментами. Вдруг лесную дорогу перебежал заяц. Иван Ксенофонтович попросил остановить машину.

- В чем дело? - очнулся дремавший майор.

- Зайчик дорогу перекрыл, - язвительно улыбнулся врач. - Вы помните, отчего Пушкин не попал к декабристам на Сенатскую площадь? Заяц дорогу перебежал, когда он направился в Петербург, пришлось вернуться. Так и наш Иван Ксенофонтович...

- Слушайте, я тороплюсь, давайте ехать! - рассердился майор. - Какой заяц? Причем тут заяц? У него свои дела, у нас - свои!

По тому, как шел заяц, Иван Ксенофонтович понял, что он напуган. Инстинктивным, звериным чутьем фельдшер определил, что в лесу неладно. Да и сорока тарахтела где-то далеко в той стороне, откуда выкатился заяц...

Взяв автомат - он был единственным в машине, - Иван Ксенофонтович с шофером прошли по дороге вперед и увидели, что по шоссе, куда выходил проселок, перебегали, пригнувшись, солдаты - немцы забросили в тыл десант.

...Пусто стало за окном. Скосив глаза, Иван Ксенофонтович смотрел в небо, перечеркнутое проводами, и все вспоминал, думал, думал... Чуть покалывало, как от пузыристой шипучки, в онемевшей стороне. Покруживалась голова - "от дикого пера", улыбнулся про себя старый охотник, вспомнив примету, по которой не следовало набивать подушки пером диких летающих птиц. Во всех подушках был отборный утиный пух, но как сладко спалось на них в молодые годы!

Двигаясь по стене, несмелое солнце вошло в рамку, общую для многих фотографий, двинулось по ней, высвечивая пожелтевшие карточки. Время шло к обеду. Скоро должен был прийти Егор, потом кончит работать Марина, прибежит Валерка. Егор иногда приходил позднее обычного, приводил обедать кого-нибудь из приезжего начальства и на работу уж больше не ходил. И опять, как тогда на охоте, он бывал неестественно оживлен, настороженно радушен. В спаленку дверь прикрывали, но Ивану Ксенофонтовичу все равно был слышен звон посуды, голоса и смех, повторявшиеся шутки, он представлял себе застолье и то жалел "смятого" Егора, то раздражался. "Значит, так надо, - уговаривал он себя. - Ему - жить".

Близилась пора Черной тропы. Это была самая любимая охота Ивана Ксенофонтовича - с ее бодрым, ядреным воздухом и тишиной сосен, шорохом палой листвы, утренними туманами и ясными ласковыми полднями, с далекими голосами гончих, топаньем и порсканьем охотников и их возбужденными рассказами при встрече у квартального столба. Ах, какое это было время! Сузился, сузился круг... Словно бы угадав мысли хозяина, на дворе звякнул цепью и заскулил Гаркал. Конура была за стеной, и Иван Ксенофонтович часто слышал, как маялся старый гончий - последний из многочисленных собак, которых держал Скоков. Болезнь у Гаркала началась давно, когда он еще охотился, когда цела была Шнырка. Уже тогда выжлец жаловался на боль, отставал на гону от Шнырки. Пока был на ногах, Иван Ксенофонтович его как-то подлечивал, но за последнее время, как это бывает при опухолях, болезнь стала быстро развиваться. Гаркал отрадал, худел, отказывался от еды. Егор привел его к отцу в спаленку. Таркал, смущенный домашней обстановкой - в дом гончих обычно не пускали, - сдержанно радовался, приложил голову на край постели, глядел хозяину в глаза, и Иван Ксенофонтович гладил его крупную, костистую голову исхудалой, с обтянувшимися мосолками рукой, вздыхал горестно: Гаркал был обречен, саркома... Теперь только одно можно было сделать для него, чтобы избавить от мучений...

"Жить стоит, пока жизнь приносит хоть какую-то радость, - думал Иван Ксенофонтович. - Немножко, совсем маленько, но есть и в нынешнем моем существовании что-то светлое, отблеск пережитого счастья... Интересно, как устроена собачья память, вспоминает ли Гаркал наши охоты?"

Иван Ксенофонтович не раз просил Егора, просил Марину достать морфий, но в местной аптеке вроде бы его сейчас не было, а в город то не случалось оказии, то не заставали там в аптеке старую знакомую Скокова -- только она могла дать его без рецепта. А страдания Гаркала день ото дня становились более жестокими.

Никто на земле не родится по своей воле, никто по своей воле не может избрать себе конец. Только человек, оторвавшись от природы, научился распоряжаться своей жизнью, преступая этот великий ее закон. И если Гаркалу не дано было распорядиться жизнью, приносящей ему мучения, это должен был сделать его хозяин, его бог, вызвавший его к жизни таким, каким хотел увидеть: породистым гончим псом, обуреваемым охотничьей страстью, нестомчивым и вязким, чутьистым и послушным ему, богу-человеку. Иван Ксенофонтович, зная характер, сильные и слабые стороны мастерства не одного поколения гончих в округе, всю жизнь старался познать тайну наследственности и "сконструировать" для себя идеальный смычок. Иногда это почти удавалось, другой раз не получалось: велика и недоступна человеку тайна соединения далеких поколений!

Последним смычком гончих Иван Ксенофонтович был доволен: собаки стоили друг друга в нестомчивости и вязкости, а природная изобретательность на сколах дошлой Шнырки удачно дополнялась упрямством и отвагой добряка Гаркала. Не однажды бывал он счастлив их работой так, как может это лишь тот охотник, который, получив в щенках желаемые задатки, сам бережно развил их умелой натаской и получил классных мастеров. Далеко не каждый смычок берется в одиночку за волка. Суеверно боясь сглазить, Иван Ксенофонтович подумывал: эти пойдут. И когда на осенней облаве были взяты старые волки, а переярок, редкостно наделенный хитростью самой природой, прошел, прополз через линию стрелков канавой - он пустил Шнырку и Гаркала, оставленных до поры на кордоне. Они взяли след и сошли со слуха. Шли долгие минуты, прошел час, другой... Удачливые охотники потянулись на кордон. Стараясь угадать, как шел гон, Иван Ксенофонтович тихо брел к Журавлинским пропастям - пространным пересохшим болотам, неприступным из-за кочек и густого тальника. Близился вечер, Он останавливался, слушал, растерянно топчась на буграх. И вот слух уловил далекий, но ровный и жаркий гон. "Неужто ведут? А может, пересели на лису?" - не верил ушам гончатник. Гон приближался, и Иван Ксенофонтович тяжело затрусил к перемычке посадок. И когда на него вывалился переярок, он сразу заметил, как тяжело достались эти часы далекого, за слухом гона: волк был в грязи и в тине, дик от неотвязного преследования. Вскоре после выстрела выкатились собаки, и Гаркал, распаленный злобой, с горящими глазами, вцепился в волка и оторвал его, будто зайца от земли, стал трепать, захватывая мертвый, ненавистный загривок.

Как ликовал, как счастлив был старый охотник, готовый расцеловать разгоряченные, забрызганные слюной и болотной гнилью морды собак!

Смычок шел тогда четвертое поле. А через три года, словно в отместку за тот день, волки перехватили на гону Шнырку.

Русак поднялся в бурьянистых красноталах на опушке и покатился в степь. У Гаркала уже началась болезнь, он горбился, скованно подтягивал на бегу задние ноги вместе, как бы скрепленные зловещим замком. Всегда более паратый, чем Шнырка, он теперь уже не поспевал за ней. Иван Ксенофонтович увидел с опушки, как вышли из Бабьих болот два волка и на махах кинулись наперерез выжловке. Подтягивая "рогачом" расставленные задние ноги, поспешал с голосом Гаркал. Задыхаясь, стреляя на бегу в воздух, Иван Ксенофонтович бросился на выручку. Но ни смятые ветром выстрелы, ни доспевавший Гаркал не смутили волков. Наглые звери все рассчитали. Они управлялись взять выжловку. Будто дурной сон, не раз вставало потом перед глазами охотника, как Шнырка, близко увидев вдруг волков, крутанулась назад и заорала, заметалась в коротких волчьих угонках, как сбил, уткнулся в нее, зло задрав полено, волк, как потащил в тростники. А когда запаленный Иван Ксенофонтович прибежал, на разодранной когтистыми лапами пашне были только помет собаки и кровь...

Два поля Гаркал ходил и работал все еще хорошо, но не было уж той музыки в бору, когда высокие заливы Шнырки украшали размеренные оброны его башура, да и Гаркалу все тяжелее становилось на гону.

...Солнце шло по рамке с пожелтевшими карточками, время близилось к обеду. Беспокойно звеня цепью, скулил и жаловался Гаркал.

- Что делать-то будем? - зашла вчера в спаленку Марина. - Мучается он. Сходить не может...

Егор приехал с кем-то незнакомым, ступал широко и торопливо, хлопал дверцами шкафчика и холодильника. Машина под окном развернулась и притихла. Егор с гостем обедали в горнице. Разговор шел о фондовых нарядах, о буковой шпоне, древесных плитах.

- Егор! - позвал Иван Ксенофонтович. - Ты что, в город собрался?

- Считай, что нет! - заглянул сын, жуя, догадываясь, о чем будет просить отец. - Только туда и обратно. Скажи Марине - вернусь поздно.

- Может, заедешь?

- Сегодня - нет. Я не один, машина исполкомовская, не смогу. Нашу машину на свеклу забрали.

- Ну что же вы... Ведь оба можете, и никак...

- Отец! - перешагнул за порог, снизил голос Егор. - Ну как ты не поймешь? Марина недавно работает, а ты знаешь сам, как сейчас с этим делом строго, ей неудобно! А я - сделаю! Сделаю. Но не сегодня.

Наскоро перекусив, они уехали.

"Второй месяц, - вздохнул Иван Ксенофонтович. - То одно, то другое, то да се... Жестокость это, вот что. Самая обыкновенная. Все вроде бы хорошо, культурно, вежливо, а если подумать... Что он любит, Егор? Иль Марина? Семью? Хорошо, конечно, но ведь это то же самое, что любить себя - себя в своей семье. Что-то еще должно быть у человека... Кто любит - тот добрый, а в Егоре, в Марине - незаметное с первого взгляда, как та бесцветная помада, которой, оказывается, мажется Марина - равнодушие ко всему, что их не задевает. Бесцветная помада жестокости..."

Иван Ксенофонтович подтянулся, с трудом сел. Ссутулившись, он сидел - с седыми свалявшимися волосами на широколобой голове, с серебряной жесткой щеткой на впалых щеках, - разглядывал свои руки, шевеля пальцами. Потом встал и, пропустив взглядом зеркало, волоча ногу, пошел по стенке. На улицу он давно не выходил, его одежды на вешалке не было, и оделся он как попало.

День ослепил его поблекшей синевой безоблачного неба, мягкой прохладой нечаянно вернувшегося бабьего лета. Гаркал, увидел на крыльце хозяина с ружьем, поднялся, выгнув зубчатый хребет, глаза его оживились, засветились давно забытой радостью. Иван Ксенофонтович отстегнул ошейник, погладил гончего по темени, и пес, подтягивая зад, обрадовано зарысил к калитке. У Ивана Ксенофонтовича сжалось сердце - так худ, так жалок был гончий. Крутые ребра распирали обтянувшуюся шкуру, на иссохшем, узком заду торчали мослаки, под хвостом пучилась безобразная опухоль. Только голова оставалась у него прежней - круглая, ставшая теперь, казалось, еще большей, с высоким гладким теменем и атласными допушками ушей, породистая красивая голова с добрыми мягкими брылами. Нет, бежать он, оказывается, не мог. Только что охватившее его оживление спало, он сник и поплелся, закидывая сухой костлявый зад, останавливаясь и поглядывая, не идет ли хозяин. Иван Ксенофонтович, опираясь на вилы, с передышками одолевал двор.

Наконец они вышли на огороды. Они были обобраны и пусты, возле кучи ботвы на соседской полосе дремала телка, в серой вскрытой земле копались белые куры. Иван Ксенофонтович всадил вилы в рыхлую землю и оперся на них, отдыхая. Пахло кизячным дымом, небо слепило остывшей чистотой, в нем поблескивала редкая запоздалая паутина. Близилось прекрасное время Черной тропы...

рисунокСобравшись, Иван Ксенофонтович зарядил, трудно поднял ставший неимоверно тяжелым "пипер". Стволы ходили, он несколько раз задавливал и отпускал дыхание, прежде чем нажать на спуск.

Он не сразу открыл глаза. Гаркал лежал неподвижно. Иван Ксенофонтович поддел вилами ботву, прикрыл Гаркала и, таща ногу, направился к калитке во двор.

Марина выколачивала на крыльце дорожку, когда к палисаднику подошла торопливо Щербачиха, соседка, жившая по тому же порядку через пять дворов.

- Мариша, как бы мне самого-то?

- В городе он, будет поздно.

- Да не твоего -- Сенофоныча. Прямо не знаю, что делать, - она скривилась, подняв к глазам угол полушалка, - корова подыхает. Горе-то какое...

- Так вы же знаете, Андреевна, - лежит он, в сенцы-то по стенке ходит. Что он может?

- Ну скажи ему... Все, что хочешь, отдам... Он выходил на огород. Я видела. Скажи ему, он сходит... - запричитала соседка.

Марина исчезла и тут же вернулась.

- Нет, Андреевна, не может он. В лечебницу вам надо.

- Да кто же сейчас в лечебнице? А если до утра пропадет? - закричала она вдруг. - Тогда что? Извер он. Извер! - распаляясь, завопила она, выкатив глаза и размахивая руками. - Это надо же - кобеля своего застрелить! Извер! "Больной"! А на это хватило! Всю жизнь живье переводил!

Но тут она увидела на другой стороне улицы Авдеева и, полоща подолом, метнулась к нему.

- Кантоха! Антон Димитрич, миленький, сам бог тебя послал! Пойдем, дорогой мой, забей Ласкушу, я хоть мясо продам!

А в маленькой комнате с лосиным рогом над кроватью, отвернушись к стене, содрогаясь торчащими крыльцами лопаток, молча плакал старый охотник...

В. Чернышев

"Охота и охотничье хозяйство № 1 - 1983 г."
Наверно в прошлой жизни я,
Был гончим псом,
Багряным Русским выжлецом.
Ответить